Что-то знакомое было в его лице, вроде я уже видел его… Только давно-давно, кажется, даже часто видел, но где? Подумалось, по телевидению… Нет, раньше, тогда еще не было телевизора. В давнюю, дотелевизорную эпоху. Да, очень знакомое лицо, точнее, новый стариковский образ очень знакомого лица.
Я уже догадывался, уже почти знал, память связывала меня с моим детством, где так незримо, долго и прочно присутствовало это лицо.
Я посмотрел внимательно на дверь: потемневшая табличка, слившаяся с дерматином,— видно, ее давно не чистили,— и фамилия вязью, как на визитных карточках: «Т. Д. Лысенко».
Все меньше осталось современников той поры. Тех, кто противоборствовал временщикам.
Умер друг отца профессор Поляков. Давно нет в живых академика Ивана Ивановича Шмальгаузена. Многих нет.
Среди благородных людей, отстаивавших правду науки, был академик Бонифатий Михайлович Кедров, философ, блестящий человек. Он не был впрямую связан с драмой сорок восьмого года, да и к генетике прямого отношения не имел, но, очевидно, понимал, что спор о хромосомах и генах выходит за рамки только лишь генетики. Это спор о большем, о законах эволюции, о сложнейших процессах, объединяющих историю, философию, биологию.
В детстве меня удивляло его казавшееся испанским имя как бы из сказки. Бонифатий, отец Бонифатий… Позднее я узнал, что это имя из русских святцев, просто не очень распространенное.
Я с интересом читал его книги, отец передавал мне от него приветы и говорил:
— Вот хорошо бы тебе познакомиться с философом Бонифатием Михайловичем Кедровым.
— Разве бывают сейчас философы в чистом виде? — шутил я. — Вот Сократ, Платон, Спиноза… А сейчас разве время философов? Может быть, социологов, может быть, социальных прогнозистов, популяризаторов философских идей, но не их творцов?
— Нет, этот человек был философ по сути и боец по характеру. Даже в пору лысенковского угара он не поддался, как некоторые другие доктора философских наук…
Однажды я смотрел программу «Время». И вдруг — пауза, что, как известно, обещает траурное сообщение общегосударственного масштаба. На этот раз голос диктора произнес: скончался выдающийся ученый, философ, академик Бонифатий Михайлович Кедров.
Я мысленно ахнул… «Отец Бонифатий»,— прошептал я про себя.
Место, населенное современниками этой эпохи, ровесниками отца, становится все более пустынным и безлюдным.
Отец редко говорил о смерти, он только очень любил повторять своим студентам, своим ученикам, да и мне, когда мы слишком жаловались на обстоятельства жизни, фразу Монтеня: «Кому недостает мужества как для того, чтобы выдержать смерть, так и для того, чтобы выдержать жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться, как положено таланту,— виноват в этом сам».
Это было поколение оптимистов. Если бы не оптимизм, не выдержать бы им огромное напряжение двадцатых — тридцатых годов, войну да и много других тяжелейших проверок на способность выжить и остаться самим собой. К этому оптимизму они пришли нелегко и не сразу. И недаром любимая книга отца называлась «Этюды оптимизма» Мечникова. После долгого перерыва она вышла в шестьдесят четвертом году под редакцией и с послесловием отца.
Передо мной лежат московское издание 1904 года «Этюдов о природе человека» Мечникова и «Этюды оптимизма», с которыми отец возился так много, что чувствовал себя в какой-то степени участником этой книги. Надпись мне — мелким каллиграфическим почерком — и дата: 7 марта 1965 года.
Я много писал о Чистых прудах, о Машковом переулке, о родине моей, связанной более всего с отцом. Но была и другая Москва, ныне еще более неузнаваемая, чем район Чистых прудов.
Мои родители разошлись, когда мне было мало лет. Мать жила в Большом Афанасьевском, отец — в Машковом. Я путешествовал от метро «Кировская» до метро «Дворец Советов». Я рано привык к самостоятельности и уже в девять—десять лет был опытным путешественником в подземных, со светящимися стенами пространствах Москвы.
Позже мать переехала на Большую Ордынку. Улица была почти нетронутой, такой, какой сформировалась в прошлом веке, одна из центральных улиц Замоскворечья. Действующая церковь притягивала по праздникам да и в будни множество старух и старцев со всего Замоскворечья; таких старух и старцев теперь все меньше и меньше. Из полунищенских подвальных квартир женщины на пасху шли прибранные, в светлых платочках, осторожно выползали, выбирались на белый свет, сами просветленные, бережно держа в чистых марлечках красивые дородные куличи и нарядные, ярко расписанные яйца… Здесь чувствовал я всей дрожью жилок старую Москву, ту Москву, где жили мои прадеды и прабабки. Квартира матери была тоже необычна: сводчатые потолки, низкий, как бы полуподвальный этаж, никакого подъезда. Дверь распахивалась прямо в заросший липой большой двор; зимой из холода, снега ты без всякого переход попадал в эту натопленную маленькую квартирку с большими зарешеченными окнами, в которых мелькали ноги и все виделось в странном ракурсе снизу, потому люди и собаки — все было огромно. В нашем доме, в соседнем подъезде, в квартире сатирика Виктора Ардова подолгу жила Анна Андреевна Ахматова.
Читать дальше