Зато через несколько дней после этого меня ожидал неприятный сюрприз. В последнее время, когда я с ним говорила, Дюллен держал речи против «бошей», подсказанные его шовинизмом бывшего «пуалю» [109] Солдат Первой мировой войны. (Прим. перев.)
. Вместе с ним и с Камиллой я ужинала в фойе «Театра де Пари». Посреди ужина Камилла категорическим тоном откровенно высказала свои убеждения, и он слушал ее, не проронив ни слова. Раз нацизм торжествовал, следовало присоединиться к нему, утверждала Камилла; теперь или никогда она должна добиться славы: как создать себе пьедестал из своей эпохи, если она будет ее осуждать? И она всем сердцем присоединялась к этой эпохе, полагая, что наконец-то ее час настал. Я остановила ее доводом, казавшимся мне неоспоримым: антисемитские гонения. «О! — отвечала она. — Бернстен достаточно долго руководил театром: каждому свой черед». Я тоже, в свою очередь, произнесла длинную речь; лицо ее выражало непревзойденное высокомерие, руки дрожали, на губах играла едва заметная улыбка: «Гонения или нет, люди, у которых за душой что-то есть, всегда пробьют себе дорогу». При нынешних обстоятельствах ничтожность такого дешевого ницшеанства была мне невыносима, и я чуть было не встала из-за стола: смущение и доброжелательность Дюллена удержали меня, но, проглотив последний кусок, я сразу ушла; я была в ярости и глубоко опечалена; долгое время я с ними не виделась.
Проходя 28 декабря по бульвару Сен-Жермен, я увидела толпу перед изгородью, на которой висела красная афиша:
СООБЩЕНИЕ
Инженер Жак Бонсержан из Парижа был приговорен немецким военным трибуналом к смерти за насильственное действие против служащего немецкой армии.
Сегодня утром он расстрелян.
Кем он был? Что совершил? Я ничего об этом не знала [110] Позже я узнала, что Бонсержан поплатился за одного из своих друзей, виновного в том, что он случайно толкнул на улице Гавра немецкого офицера.
. Но впервые корректные оккупанты официально сообщали нам о казни француза, виновного в том, что он не склонил головы.
Среди тех, кто покорился, согласия не было. Парижская пресса поддерживала политику Лаваля, отставки которого требовал Петен и которого он заменил Фланденом, а затем Дарланом. Национально-народное объединение, созданное в январе 1941 года Деа, противостояло по некоторым вопросам Французской народной партии Дорио и приверженности французскому духу Бюкара; но все единодушно упрекали Виши в слишком вялом служении Германии. В свободной зоне, однако, Легион поддерживал «Национальную революцию», помешав Андре Жиду прочитать лекцию о Мишо. Эти разногласия, эта путаница и оттенки не имели ни малейшего значения в глазах тех, кто полностью отвергал коллаборационизм. В своем отвращении они смешивали воедино всех, кто его проповедовал. И все-таки меня чуть не стошнило, когда в феврале снова появилась газета «Же сюи парту»; ее редакция, похоже, страдала коллективной паранойей. Они не только хотели гибели всех деятелей Третьей республики, всех коммунистов, всех евреев, но обрушивались и на тех писателей, которые в очень узких границах дозволенного пытались выражать свои мысли, не отрекаясь от своих убеждений. Они неистово умножали доносы. «Существует иное право, которое мы отстаиваем, — писал Бразийак, — это указывать на тех, кто предает». И они не упускали случая пользоваться им.
Той зимой было еще холоднее, чем предыдущей; в течение многих дней термометр показывал ниже нуля. Не хватало угля, моя комната не обогревалась; я спала в лыжных брюках и свитере, на ледяных простынях. Я дрожала, занимаясь своим туалетом. Из-за перехода на немецкое время на улицах было еще совсем темно, когда я выходила из дома. Я торопилась в «Дом», чтобы хоть немного отогреться. Там уже отменили запрет для немцев, и, пока я поглощала эрзац-кофе, «серые мыши» раскладывали на своем столе масло, конфитюр и вручали официанту пакетик настоящего чая. Как и прежде, я работала в одном из отсеков в глубине помещения, но уже не было беженцев, читающих газеты или играющих в шахматы; большинство иностранцев исчезли и почти все знакомые мне лица тоже. Время от времени у моего столика появлялся Адамов со все более вытаращенными глазами и с застывшим в них вечным вопросом. «Все в порядке?» — вопрошал он, выделяя каждое слово; вопрос был обращен ко мне: «Вы поразмыслили? Что же такое все , что в порядке и что нет?» На мой взгляд, он слишком много размышлял в ту пору над этимологией и символами. Ольга, познакомившись с ним, говорила мне, что он чудесно рассказывал ирландские легенды и множество прекрасных историй; безусловно, именно таким образом он привлекал к себе женщин, с которыми его видели и которые все были «потрясными» и при этом самой высшей пробы; к несчастью, со мной он стремился к глубокому разговору, и мы не находили контакта. Он внимательно рассматривал мои бумаги и однажды спросил меня: «Да что это вы пишете?» Я отважно призналась: «Роман». — «Роман? — повторил он. — Настоящий роман? С началом, серединой и концом?» У него был такой же ошеломленный вид, как когда-то у друзей моего отца при виде стихов Макса Жакоба. Он дал мне почитать нацарапанный в школьных тетрадях черновой набросок «Признания», поразившего меня, как позже оно поразило его самого.
Читать дальше