Но прежде всего его интересовали люди. Замшелой аналитической психологии, которую преподавали в Сорбонне, он хотел противопоставить конкретное и, стало быть, синтетическое понимание индивидуумов. Такое понятие он отыскал у Ясперса, чей трактат «Общая психопатология», написанный в 1913 году, был переведен в 1927 году; вместе с Низаном он правил корректуру французского текста. Причинному объяснению, используемому в науках, он противопоставлял иной тип мысли, которая не основывается ни на одном универсальном принципе, но улавливает особые взаимосвязи путем вчувствования, скорее эмоционального, чем рационального, и неопровержимой очевидности; он определял и оправдывал ее, основываясь на феноменологии. Не имея представления об этой философии, Сартр тем не менее принял идею восприятия и пытался применить ее. Он верил в графологию и еще больше в физиогномику; он со всей серьезностью принялся за изучение и толкование моего лица, лиц моей сестры и моих друзей. Не доверяя психоанализу, он искал новых возможностей синтеза и жадно читал первые публикации «Гештальт-теории».
Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука — это фигня. Мораль — брехня». Мы не признавали, я — по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр — из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода. Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.
Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.
В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:
Отшлифованное жертвой фиалки,
Большое стальное зеркало оставляет
Сиреневый отблеск в глазах.
Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.
Читать дальше