Он не хотел мук. Он переживал, все ли верно.
Но Варавва – так же, вполголоса, или даже вовсе про себя – вспомнил, что у австралийских, кажется, аборигенов существует вид казни, когда приговоренный умирает оттого, что приговорен, а прочее племя ждет, когда это произойдет.
"А сколько… ждать?" – спросил краевед.
На этот раз ему не ответил никто.
Все стояли очень тихо, и, собственно говоря, задав свой вопрос, краевед уже ступил на край тишины. Она лежала везде и так тонко, что Женя услыхал отпавший лист подорожника.
Поэтому он глянул вниз. И поэтому не видел, как там, на Голой горке, Волк поддернул автомат, Петр вздохнул, а Варавва, украдкой поискав чего-то вокруг, шепотом удивился, что, кажется, все.
– И… что?
Но Женя это почувствовал. Это было странно. Он сидел теперь один, и видел меньше остальных – болячку на ноге да мятую траву. То есть он не рассмотрел никаких изменений, и все было по-прежнему, разве что – очень грустно. И он заплакал.
Однако самым удивительным было то, что первым, кто пришел в движение, был краевед. Постояв под крестом и не дождавшись ничего, чего ждал, он двинулся к обрыву, где стоял Анна, и встал около, тоже устремивши прищур вдоль реки.
– Вот… течет,– сказал он, немного погодя.– А тут такое дело, голубчик, да… Бог, как говорится, дал, бог – взял. А она течет… В общем, я не о том. В общем, голубчик – вот…
Листок, который протянул краевед, был тетрадным листком. Анна не узнал почерк Инги, потому что не помнил ее почерка.
"Андрюша! Я тебя не дождалась. Буду на работе. Позвони часов в 12, хорошо? Целую. И."
– А разве вы не…– растерянно выговорил Анна.
– Что? Это снотворное-то, да? – поспешил краевед.– Да, как же, голубчик? Ведь никак! Не мог! Ведь… этот, охранял, да! Как же я…
– Постойте! Когда? Когда она ушла? Давно?
– А это, видимо, когда мы с вами… ну – разговор. Помните, да? Мы с вами ушли, и она, голубушка… Проснулась да и…
– Так какого же черта! – скрипнул Анна.– Слушайте, вы…
– Трус! Трус, голубчик, трус! Боялся. Простите старика. Боялся, как сказать. Ведь горе-то!.. Мне ведь как Варавва, Эдуард-то Викторович, как сказал, я ведь, ей-богу, так и… Ведь он все и видал, да! Можно сказать – на глазах, от начала до конца, понимаете? У него. А я, когда…
– Что? Что видал? Ну?
– Да все, голубчик. Горе и несчастие. Ведь она, голубушка… совсем… под грузовик,– робко сказал краевед.
Главка № 5
Однажды поутру не отозваться на зов.
И поглядеться в зеркальце, не оставив на нем следа.
И отдать себя им – тем, кто несколько молчаливых минут не будут знать, как поступить с тобой и с твоим широко раскрытым ртом.
Затем понемногу все образуется. Те, кто звал, делать этого больше не станут. Они поймут, что ты пуст. И прав, не отвечая им, прав относительно всех больших и малых религий. Которые, вероятно, тоже правы, ибо зовут умирать, дождавшись конца, когда дозревшая душа дозрела вполне и выкатывается из жухлой корочки почти что неповрежденной – иначе зачем же ее растить…
И зачем ждать всего, чего дождался ты – тощих ног, прокисших глаз, беззубых и бессмысленных слов,– в последний год ты шептал их трещине на потолке.
Но все образуется. И если найдутся те, кто придет утром, и если для чего-либо это покажется необходимым, они сумеют уточнить, в котором же часу – в котором именно – темно и тайно, как ночная вода из колодца, ушла жизнь. Они обманутся в одном – в выражении лица,– решив, что ты умер от нехватки воздуха, и не поняв, что это всего лишь странно: через раскрытый рот выдохнуть себя самого.
В остальном они ошибутся несильно, как всегда и как все,– назвав то, что приключилось с тобой, словом "смерть". Это ложь.
Смерть – то, что происходит вдруг.
Будь то вставший к виску ствол. Или нависший проворот колеса.
Смерть – как жизнь: ей нужны глаза. Большие, округленные ужасом – если это случается внезапно, и груда железа бьет в тебя потому, что ты забыл, как это может быть. Или – настороженные и полные боли, если твердо решено, что гремящая эта ржавь зовется самосвалом, а значит – сделает все сама, только успеть…
И еще, самое последнее – сквозь кровяной хряст, и не видное уже никому: а что взамен?
Очень давно, то есть – в ту легкую пору, когда самой серьезной ценностью была синяя, скажем, бусинка и потное ее хранение в кулаке, спрятанном под подушку,– в ту пору проще всего давалось чувство, будто мир в любую из своих сторон существует в некоей стеклянной и солнечной неподвижности, и чтоб зажить и как-то там запроисходить, всякий закоулок ждет тебя, как остановившиеся часы – часовщика. Впрочем, часовщик был тяжел и хлопотлив. Часовщику надлежало вставлять в глаз черный окуляр и делаться похожим на микроскоп, тогда как Инге предлагалось всего ничего – только что войти в соседнюю комнату,– и об стекло стенных часов начинали стукаться твердые секунды, а влетевший ветер тут же надувал паруса штор, а в позабытый за тишиной и потому пустой аквариум вплывала золотистая стайка вуалехвостов.
Читать дальше