(Я храню молчание относительно бокала. Не говорю Гойе ничего. Ни о том, что держал его в руках накануне ночью, когда он был еще невинным венецианским стаканом кватроченто, ни о том, как восхищался изображениями дамы и оленя на двух его драгоценных эмалевых медальонах. Не говорю, что даже сегодня явственно вижу, как он волшебно и загадочно мерцает на туалетном столе Каэтаны.)
Вы меня извините, если я не буду рассказывать о моем последнем свидании с ней? Могу только сказать, что, несмотря на страдания, несмотря на все напряжение тела и духа, на пепельное лицо и воспаленные лихорадкой глаза, она была такой же, как всегда, – насмешливой и дерзкой… дерзкой даже в бреду, даже с Богом и смертью… «Я так любила вас, мой Фанчо, – сказала она мне, – только, кажется, все прошло слишком быстро…» Но я не хочу говорить об этом.
(Видно, что Гойе трудно про должать рассказ. Я готов сказать ему, чтобы он остановился, но в этот момент снова раздается его голос, слабый и ломающийся, хриплый и сухой, как обожженная глина.)
Потом я вернулся в гостиную. Упал на какой-то стул, опустил голову, ушел в себя. Рядом мелькали фигуры, доносились обрывки приглушенных разговоров. Входили люди: Пиньятелли, капеллан, старый домашний врач Бонелльс, уехавший из дворца два часа назад. Вошел священник с дароносицей. Он поставил ее на туалетный стол, расчистив место между драгоценностями и флаконами с духами. Тут я заметил, что бокала на столе уже нет. Он исчез. Никто ничего не трогал в этой комнате, в ней только говорили о смерти, и, однако, кто-то унес его. Но кто? Может быть, Каталина? И, как бы отвечая на мой немой вопрос, она в этот момент выглянула из дверей спальни – очевидно, она вошла туда в тот момент, когда я выходил оттуда, – и жестом позвала священника. Все поняли, что Каэтана умирает. Комната наполнилась людьми. Появились Осуна, Аро, безутешная Мануэлита, Костильярес. Пиньятелли плакал. Баргас покачнулся и сел в кресло. Берганса кусал пальцы. Я задвинулся в угол и оставался там в тени, не в силах побороть сковавшее меня оцепенение – так я был потрясен этой смертью; мне казалось, что сквозь занавески пробивается легкий ветерок, обдувает мне лоб, мягко и медленно стирая навсегда память о прошлом. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Но помню, что вывело меня из моего состояния: ослепительный блеск. Бокал, ярко сверкая, опять стоял на туалетном столе, на своем прежнем месте. Как по волшебству он исчез оттуда и как по волшебству снова материализовался там, завораживая меня бриллиантовой игрой света. Я обошел вокруг стола, более привлеченный его красотой, чем желанием сделать с ним что-то определенное, и, когда уже собирался взять его в руки, вдруг с удивлением заметил, что он теперь пустой, в нем больше нет никакой жидкости. Пустой и совершенной сухой. Я даже не дотронулся до него. Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.
(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)
Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, – тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.
Читать дальше