Убийство немца утверждает реальность Матье. Он сделал нечто ощутимое.
«В течение многих лет он тщетно стремился действовать. У него крали его действия одно за другим. Но из этого выстрела у него совершенно ничего не украли. Он нажал на курок, и единственный раз что-то произошло. «Что-то окончательное», — подумал он и рассмеялся… Он смотрел на своего убитого с удовлетворением. Его убитый, его дело, след его пребывания на земле. К нему пришло желание убить и других; это было увлекательно и просто; он хотел погрузить Германию в траур».
Но разве только в Германии дело? Прежние чувства Матье, потянувшие его на колокольню (откуда велась оборона), какими бы смутными и неясными они ни были, давали основание предположить, что в них есть нечто от оскорбленного достоинства французского патриота; убийство немца рассеяло эти чувства; на смену им пришла жажда тотального разрушения, которая выплеснулась против врагов Франции, но которая с тем же успехом могла выплеснуться на кого угодно. Заговорило «подполье», причем торжествующим голосом. В потоке сознания Матье мы ощущаем упоение разрушением, переходящее в своеобразную вакханалию бунта, когда герой освобождается от всех законов, которые стесняли, сковывали, затрудняли его движения, несмотря на всю «ясность» его ума:
«Законы летели в воздух, возлюби своего ближнего, как самого себя… не убий…»
Матье постигает, что «Свобода — это Террор», и становится «свободным, как воздух». Немцы превращаются в мишени и теряют самостоятельное значение; они символы: «это был огромный реванш». Матье расстреливает свои сомнения, колебания, промахи:
«Выстрел в Лолу, которую я не посмел обокрасть, выстрел в Марсель, которую должен был бросить, выстрел в Одетту, с которой не захотел переспать. Этот — по книгам, которые я не осмелился написать, а этот — по путешествиям, в которых себе отказал, а вот этот — по всем типам разом, которых я хотел ненавидеть, а стремился понять…»
Расстреляв свои сомнения, Матье принимается за глобальное уничтожение:
«Он стрелял в Человека, в Добродетель, в Мир… он стрелял в красивого офицера, во всю Красоту Земли, в улицу, цветы, сады, во все, что когда-то любил. Красота сделала непристойный прыжок, а Матье стрелял дальше. Он стрелял: он был чист, он был всемогущ, он был свободен».
Матье расстрелял всю свою человечность, в нем — больше ничего человеческого не осталось. Сквозь облик рефлектирующего интеллигента на пороге смерти проступило геростратово обличье, исконное, неискоренимое, торжествующее. Оно властно заявило о себе как о единственно достоверной природе человека, с которой он сходит в могилу. Альтруистические чувства, стремления, желания пребывают в человеке и даже порою делают его беззащитным перед их выражением, но они находятся, как явствует из финала трилогии, где-то на серединном уровне; на более глубинных, подпольных уровнях власть принадлежит индивидуалистическим стремлениям, а еще ниже — геростратову комплексу. Таков, собственно, вывод из одиссеи Матье. В этом выводе нет ничего отрадного для гуманизма: он не изгоняется, он сохраняет свое место под солнцем, но весьма скромное — личностное начало, как правило, осуществляет постоянный контроль над действиями человека и в каждый, даже самый бескорыстный альтруистический порыв добавляет щепотку едкой соли индивидуализма, достаточную для того, чтобы этот порыв замутнить и сделать двусмысленным.
Значит, если личность попадает в пограничную ситуацию, то, пусть приведенная в нее гуманными соображениями, она отбрасывает их немедленно и брезгливо и получает «умопомрачительную свободу».
Так качается маятник состояний сартровского героя: от «тошноты» (как реакции на состояние мира) — до «умопомрачительной свободы» («если Бога нет — все позволено» [138] «Достоевский написал когда-то: «Если Бога нет — все позволено», — и это является для экзистенциализма отправной точкой» (Sartre J.-P. L'Existenlialisme est un humanisme. — P., 1970.— P.36).
) и от «умопомрачительной свободы» — к «тошноте» (как реакции героя на свой собственный бессмысленный бунт в бессмысленном мире), и так далее, до бесконечности, до дурноты, до… тошноты.
Сказать, что Сартр был противоречивой фигурой, — это, право же, общее место. Кого ни возьми, все крупные писатели XX века — противоречивые фигуры. Литературоведческими стараниями, можно сказать, создан международный клуб противоречивых писателей, своего рода элитарное заведение, куда случайных посетителей не пускают. В подробностях разработав методологию обнаружения противоречий (к ней прибегают не без лукавства: противоречивый — значит отнюдь не пропащий), в течение долгих лет борясь за издание того или иного «противоречивого» автора (смешно сказать, рассказ «Стена» был впервые опубликован по-русски через пятьдесят лет после его создания!), мы редко занимаемся анализом действительных противоречий целостной системы: индивид — обыватель — художник. Как бы то ни было, если подчиниться общепринятой методологии, Сартр может занять одно из председательских мест в вышеназванном клубе: он был чемпионом всевозможных противоречий — философских, эстетических, политических, каких угодно. Он создал теорию «ангажированной литературы», призванной быть социально активной, и одновременно утверждал, что человек — «бесполезная страсть». Буржуа по происхождению, он люто ненавидел буржуазию, выставлял ее сословием «мерзавцев». В последние годы жизни Сартр был яростным «гошистом», распространял на улицах «подрывные» издания, но до конца дней остался бароном французской словесности, увенчанным Нобелевской премией, от которой, как от кошмара, в ужасе отказался. Мечта стать прóклятым писателем не осуществилась. Де Голль мудро заметил: «Вольтера не арестовывают». Сартр явно недооценил прóклятую им цивилизацию.
Читать дальше