Каждый из афоризмов — выстрел, произведенный в сторону врагов, уже знакомых нам по философии трагедии. Благодаря афористической форме Шестов получает достаточную мобильность, чтобы упрочить собственные позиции и одновременно изменить их. Потребность в изменении становится необходимой потому, что у Шестова появляется новый враг — законы природы, или, иначе говоря, та самая стена, о которую бьется философ в отчаянии. В книге возникают два противоречивых, но диалектически связанных между собой направления, одно из которых определяется апофеозом безнадежности, являющейся «торжественнейшим и величайшим моментом в нашей жизни» (4, 84), другое — стремлением к преодолению безнадежности, желанием во что бы то ни стало не дать захлопнуться двери для будущего спасения, которое попадает в зависимость от исхода борьбы с законами природы. В связи с этим Шестов переосмысливает понятие amor fati, которое теперь не означает вечного мира с действительностью, но знаменует собою «только примирение на более или менее продолжительный срок. Нужно время, чтобы изучить силы и намерения противника: под личиной дружбы старая вражда продолжает жить, и готовится страшная месть» (4, 80).
«Месть» Шестова граничит с философским макиавеллизмом: amor fati, помогший ему найти передышку в море ужасов жизни, но оказавшийся неспособным выполнить миссию спасения, получает отставку в силу своей ненужности. Задача Шестова в том, чтобы поставить под сомнение «аксиомы научного познания», «взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли». Для преодоления законов природы Шестов пытается энергичным усилием разломать перегородку между посюсторонним и потусторонним мирами, допуская, что предположения о границах, отделяющих эти миры, «в сущности опытного происхождения, и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта» (4, 134).
Подвергнув активному штурму законы природы, Шестов не менее решительно осаждает законы культуры, видя ее сущность в стремлении к «законченности», к «синтезу», к «пределу», позволяющим европейцу устроиться в жизни с известным комфортом, но не имеющим никакого отношения к истине. «Лжи» старой, культурной Европы Шестов противопоставляет правдивость «малокультурной» России и вытекающее из отсутствия проторенной культурной колеи бесстрашие ее литературы.
«Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности, — характеризует Шестов русское искусство, — все же ограниченное — удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись перед Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее «трезвостью», была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия… Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек, — искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств…» (4, 223).
Справедливо отмечая сложный и противоречивый характер духовного общения России с Европой, Шестов игнорирует то, что бескорыстные поиски истины, предпринятые русским искусством, контрастируют с невольной «корыстностью» его собственной концепции, стремящейся освободиться от культурной и природной «ограниченности» для того, чтобы можно было произнести:
«В мире нет ничего невозможного» (4, 226).
А раз нет ничего невозможного — то ненавистная стена может пасть.
Но падет ли она?
Нам известно, что в статье о Чехове, опубликованной, как и «Апофеоз беспочвенности», в 1905 году. Шестов ответил: «Не знаю». Но зато он уже знал другое: человек не всегда приспосабливается и уступает. Колотясь головою об стену и громко крича, он оказывает сопротивление.
«…С природой все-таки возможна борьба! — убежден Шестов. — И в борьбе с природой все средства разрешаются. В борьбе с природой человек всегда остается человеком и, стало быть, правым, что бы он ни предпринял для своего спасения» (5, 57–58).
Итак, колочение об стену наполнилось амбивалентным смыслом. Если в «Философии трагедии» оно означало: лучше отчаяние, чем идеализм, — то теперь из однозначного акта отчаяния оно становится также символом борьбы против законов природы, подмявших под себя человека, борьбы, исход которой пока неизвестен. Иными словами, спасения еще нет, но нет уже и неспасения.
Читать дальше