Гоголю и Лермонтову при встрече с чудовищем повезло меньше, они стали его жертвой. Но что спасло Пушкина? Его вера в жизнь. Ужасы жизни не смутили его, он сумел заглянуть за их покров и обнаружить там лоно надежды. Сопоставляя «Евгения Онегина» с «Героем нашего времени», Шестов пишет, что Лермонтов не смог «остановить, победоносное шествие бездушного героя» и Печорин убивает «всякую веру, всякую надежду», в то время как Онегин, в конечном счете, «склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра» (11,337). Философия надежды, с которой выступает здесь Шестов, испрашивает сострадания и жалости к «великому убийце» Сальери. Загадка убийства им Моцарта раскрывается в его словах:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше…
«Укажите мне человека, — восклицает Шестов, — гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери?.. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность… но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни» (11, 340).
Опасная мысль о преступлении как предельном выражении метафизического отчаяния в известной степени ослабляется поспешным разрешением вопроса:
«Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта…» (11, 340).
Но ведь понять Сальери — еще не значит найти правду (и спасение). Скорее это значит стать его сообщником (не по преступлению — по отчаянию).
3. «До изнеможения колотиться головой об стену…»
Шестов не «успел» опубликовать свою статью о Пушкине. [91] Она была обнаружена в бумагах Шестова и опубликована после его смерти.
Его философская конструкция рухнула внезапно и оглушительно. Предчувствие катастрофы, особенно в ретроспекции, в шестовском «Пушкине» угадывается по звучанию голоса. Он звонок от напряжения, порожденного внутренними сомнениями, которые автор пытается не выдать. Но Шестов все-таки выдает себя. Когда он пишет, что стихи Пушкина «призывают к мужеству, к борьбе, к надежде — и в тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки» (11, 339), мы понимаем, что этот критический миг переживает сам Шестов, отчаянно цепляющийся за «надежду», чтобы не сорваться, не угодить в пасть «прожорливому чудовищу».
Но он все-таки сорвался и угодил.
Слишком шаткой была его конструкция, основанная на равновесии ужасов жизни и их разумной необходимости, которая постигалась лишь на высотах человеческого гения (Шекспир, Пушкин). Факты, почерпнутые из истории и элементарного жизненного опыта, бомбардировали конструкцию с такой частотой и энергичностью, что она не могла устоять.
Литература способна породить оптический обман. Она повышает требовательность человека к жизни, но эти возросшие требования жизнь зачастую не в состоянии удовлетворить. Литература упорядочивает жизнь в соответствии со своими имманентными законами, которые можно ошибочно воспринять как законы самой жизни. Шестов стал жертвой такого обмана. «Воспитательная» трагедия, в развязке которой зритель проливает слезы очищения и проникается сознанием ее необходимости для духовного роста героя, — это лишь одна из многочисленных форм художественной организации жизненного материала, не имеющая никакого права претендовать на универсальность и реально-жизненное значение.
Вера в добродетельный смысл трагедии, какой бы соблазнительной она ни была, открывая перспективу высоконравственной деятельности на благо человечеству, не могла устоять перед напором ужасов. Ужасов оказалось так много, что найти каждому разумное объяснение и применение для духовного роста было немыслимо. Как ни старался Шестов, он не мог с ними справиться. Надо было либо отмахнуться от ужасов, закрыть на них глаза, либо приписать им воспитательное значение уже не в рамках индивидуального существования, где они не могли его иметь (какое воспитательное значение имела для Офелии ее трагическая история?), но в рамках общечеловеческого развития. Ни то ни другое Шестова не удовлетворяло. Он не хотел ни обманывать себя, ни рассматривать человека в качестве «пушечного мяса прогресса». Он начинает свою вторую книгу «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше» (1900) отрывком из известного письма Белинского, разрывающего с гегельянством:
Читать дальше