Имея подобное представление о смехе, Розанов не мог не увидеть Гоголя как фигуру «преисподней».
Если есть два противоположных полюса отношения к смеху, то это полюса Розанова и М.Бахтина.
В статье «Рабле и Гоголь» М.Бахтин раскрыл природу гоголевского смеха и справедливо сказал о том, что «положительный», «светлый», «высокий» смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несовместимый со смехом сатирика, и определяет главное в творчестве Гоголя». [73] Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. — М., 1975.— С.491.
Очевидно, Бахтин излишне раблезирует Гоголя, оставляя вне анализа трагические ноты его творчества, которые «приглушают» гоголевский смех, а порою и «убивают» его, но самая постановка вопроса о смехе Гоголя несомненно приближает нас к разгадке «клубка» гоголевского творчества.
Итак, в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя.
В поражении Розанова нет ничего особенно удивительного. В сущности, с Гоголем не мог справиться и… сам Гоголь. Важен, однако, не только итог, но и сам смысл борьбы. Литературно-критическая интуиция не подвела Розанова: именно в Гоголе он нашел клубок наиболее острых проблем, мучивших русскую литературную мысль в течение десятилетий. В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же, со своей стороны, предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец.
1983 год Виктор Ерофеев
Вера и гуманизм Достоевского
Проклятые вопросы и прóклятые писатели — это мое. Меня всегда привлекали трудные, именно прóклятые писатели, бунтари по судьбе, по мысли, по письму, the troublemakers, [74] The troublemakers (англ.) — смутьяны.
возмутители общественного спокойствия, разоблачители стереотипов обыденного сознания, парадоксалисты, ироники, метафизики, доходящие, по слову Флобера, «до последнего предела чрезмерности». Среди них есть и такие монстры, как маркиз де Сад, герой моего эссе, написанного еще в литературном младенчестве, на рубеже 70-х годов. Однако в начале начал для меня был Достоевский. От него все пошло. От его проклятых вопросов.
После сибирской каторги, вначале 1860-х годов, Федор Михайлович изменил своим юношеским идеалам. Точнее сказать, он их предал. Почему и зачем?
Первым попытался дать осмысленный ответ Н.Михайловский, который в 1882 году написал знаменитую статью о «жестоком таланте» Достоевского. Какими бы устаревшими ни казались положения этой работы, нельзя не признать смелость критика в постановке вопроса о роли жестокости и «мучительства» в произведениях писателя, вопроса, который почти не поднимается в нашей критике, не то из-за превратного представления о пиетете перед классиком отечественной литературы, не то по каким-либо другим соображениям. Между тем именно вопрос о жестокости оказался той нитью, потянув за которую Михайловский если и не разгадал одну из загадок творчества Достоевского, то по крайней мере к ней подошел. Проницательность покинула критика в тот момент, когда он попытался объяснить причину «ненужной» жестокости «слабостью художественного чувства меры» и «отсутствием общественного идеала». [75] Ф. М. Достоевский в русской критике. — М., 1956.— С.378.
Позитивистски настроенный критик считал возможным вычислить меру необходимой жестокости, позволительной для литературного героя в силу несовершенства общественных отношений или же остроты «частного» конфликта (в качестве образца Михайловский указывал на шекспировскую трагедию «Отелло» с ее «строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героев обстоятельств» [76] Ф. М. Достоевский в русской критике. — М., 1956.— С.349.
), и, сопоставив «разумную» меру с той, которая присутствует в произведениях Достоевского, вывести, что у Достоевского количество жестокости беспричинно и чрезмерно. Но дело не только в количестве. Достоевский «допускал» жестокость, как и другое зло, в гораздо более глубинные пласты человеческой природы, нежели Михайловский. Для критика, ведущего свою идеологическую генеалогию от просветительства, жестокость была наносным явлением, вроде пыли на зеркале человеческой природы: эту пыль нетрудно обнаружить, а затем и стереть. В тех глубинных пластах человеческой природы, куда проникало зло у Достоевского, выявление и, соответственно, удаление его требовало более утонченных приемов. Степень «ненужной» жестокости, выявленная Михайловским, определила меру недооценки критиком теневых качеств человеческой натуры, что может привести к фатальным последствиям, как это бывает с недооценкой сил противника.
Читать дальше