Время шло к перерыву — когда автоматы работали, но закрывался размен: кассирша Лариса, пожилая, ярко накрашенная женщина, уже перетягивала синие и зеленые пачки аптекарскими резинками. Виктор смотрел на эти пачки — их пересчитывали, складывали, ровняли, бросали в длинный и узкий холщовый мешок часто окольцованные золотом руки, — одной бумажки ему хватило бы для абсолютного, полного — полнее уже не возможного — счастья… и никак не мог оторваться. По залу пошел усатый Игорек, администратор, скороговоркой, по обязанности покрикивая: “Не курить! Не курить! Не курить!” Сигареты лениво прятались под стойки и в рукава…
Безнадежно и медленно уходило время. Печальный Суворов, оставшись в одиночестве, считал медяки, выстраивая на замасленной стойке желтые столбики. Виктор посмотрел на него — и вдруг ярко вспомнил, как два или уже три года назад у него случились деньги и он пригласил выпить Суворова, искавшего пару своему дежурному рублю; была середина лета, в пивной стояла влажная, густая, удушливая жара, они купили три бутылки — три бомбы розового вермута по рубль девяносто две — и пошли под откос, к железной дороге… и вдруг Суворов, странно волнуясь, предложил поехать к нему домой — и Виктор, уступив этому волнению, согласился. Они сели в трамвай и приехали на тихую зеленую улицу, тесно застроенную двух- и трехэтажными, розовыми и желтыми аккуратными немецкими домиками, с полукруглыми арками, эркерами и башенками по углам. Суворов занимал большую комнату в первом этаже, на которую одновременно покушались его бывшая жена и живущие с ним соседи: ходили по очереди к участковому, обвиняли Суворова в пьяных скандалах, просили отправить его в колонию или на худой конец в ЛТП — поддерживая и ненавидя друг друга… и перед Олимпиадой добились своего, хотя Суворов был тихий толстый человек и мухи никогда не обидел. Центральное место в комнате занимало выделявшееся своим ухоженным видом, хотя и облезшее по углам пианино; на нем стояла лакированная фотография мальчика лет десяти, с острыми ушами, — суворовского сына, который жил с матерью, у родителей бывшей жены, и с которым отцу не давали видеться… Они сели и выпили по стакану и вдогонку еще по одному — и Суворов вдруг покраснел и предложил неуверенно: “Хочешь… что-нибудь сыграю?” Виктор с радостью согласился: он любил музыку, хотя давно уже не слышал ее, это было необычно, это возвышало их встречу в его глазах — одно дело просто пить, другое — пить и играть… на фортепьянах, — превращало заурядную выпивку в эпизод красивой, тонкой, даже артистической жизни… Суворов заиграл и играл долго и быстро, иногда заметно ошибаясь и делая при этом мучительное движение головой, — и по тому, с какой непостижимой легкостью порхали над клавиатурой его толстые, всегда неуклюжие руки, как уверенно и сильно постукивал он педалью, как в такт музыке послушно вздрагивало и плыло всё его большое круглое тело, — казалось, что эти странные, сложные, порождающие звуки движения для него так же навсегда привычны, естественны, бессознательно точны, как привычны и естественны его движения, когда он курит, ест, пьет, наливает себе стакан… Виктор слушал и смотрел — и по-доброму, радуясь за него: что вот Суворов умеет так, а он нет, — слегка завидовал… Суворов играл минут десять или пятнадцать — не забыв о Викторе, потому что время от времени он поднимал толстую лохматую голову и взглядывал на него, а, видимо, начав играть и услышав, как он играет, сразу поверив и поняв, что это не может не быть хорошо, — играл какие-то простые и светлые, казалось, совсем не подходящие для его жизни и для него неожиданно радостные мелодии — и вдруг запел сильным, чистым, на слух Виктора — оперным тенором, — тем более удивительным после того глухого, даже хрипловатого голоса, которым он в Пиночете каждое утро задавал свой обычный вопрос: “Рубль есть?…” Виктор помнил и сейчас, что песня была о растаявшей Снегурочке; аккорды звучали ясно и звонко, как падающая с крыши капель, мелодия переливалась ручейком, сверкающим на солнце, и счастливый, ласковый голос Суворова плыл вместе с ним, как бумажный кораблик… Суворов остановился, слегка задыхаясь, и повернул к нему багровое, толстое, с тройным, переходящим в грудь подбородком, сразу растерявшееся лицо. Виктору песня понравилась, он слышал ее в первый раз, и она была ничуть не хуже, даже, наверное, лучше — ярче, искреннее — многих тех, которые передавали по радио; по наивной и радостной простоте музыки и слов она похожа была на детскую песенку — такую, которая трогает и радует не так детей, как взрослых… Уже подозревая, он спросил Суворова, что это такое; Суворов, не справляясь со свистящей одышкой, своим обычным глухим, как будто умершим голосом быстро сказал: “А это написал я… Ее два раза исполняли по радио!…” Виктор, к тому времени уже сам потерявший всё, посмотрел па него с жалостью и болью — и после этого все те несколько часов, в продолжение которых они играли, пели и пили, расхваливал и превозносил смущенного, важного, с радостной гордой улыбкой протестующего — счастливого — Суворова… с горячностью, с искренним жаром ругал за то, что он бросил писать и петь, — и это Суворову тоже было приятно, и он пренебрежительно, с видом сделавшего свое дело и по своей воле отошедшего от дел человека махал толстой рукой; яростно, веря уже себе, убеждал уже тоже пьяного, чувствующего себя прежним — значительным и молодым — бывшего музыканта, что еще не всё — даже еще ничего — не потеряно… Всё это он вспомнил сейчас — глядя на Суворова, считавшего на стойке медяки, — и подумал при этом, что, несмотря на ту памятную и все последующие встречи, просить у него хотя бы гривенник бесполезно: Суворов и раньше отличался нервной, какой-то стыдливой скупостью — а сейчас, когда его выгнали из “Диеты” и он жил неизвестно чем, скупость его переросла в жадность и достигла невероятных, болезненных размеров; даже две копейки, позвонить, он давал с заметным внутренним трудом и чаще отговаривался неимением…
Читать дальше