«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь…»
Заглядывая то в одну из них, то в другую, я восхищалась обеими. И думала, что в свое время, когда месяцы, разделяющие осень 1949 года и лето 1950-го, отойдут в далекое прошлое, а за плечами у меня будет нечто «похожее на доблесть», я предам все это печати. Известия, принесенные Дотти, привели меня в состояние пронзительной радости. Мне требовалась работа, а моему роману — издатель. Но с отбытием «Общества автобиографов» я почувствовала, что наконец-то от него избавилась. Хотя на самом деле я еще не отделалась от сэра Квентина и его мелкотравчатой секты, но в нравственном смысле они уже находились вне меня, принадлежали объективной действительности. Когда-нибудь я о них напишу. Если же вдуматься, то в том или ином виде, нравилось это мне или нет, я с той поры и писала о них — тростнике, пошедшем на сырье для моих творческих заготовок.
Дата, которую я отмечаю как поворотный пункт в моей жизни, пришлась точно на середину двадцатого века — теплая, напоенная солнцем пятница, последний день июня 1950 года. Да, тот самый далекий день, когда я, прихватив бутерброды, пришла на старое закрытое кладбище в Кенсингтоне позавтракать и поработать над стихотворением, а молодой полисмен лениво подошел поглядеть, чем это я там занимаюсь. У него были четкие черты лица — как на памятниках жертвам войны. Я спросила: допустим, я нарушаю закон тем, что так вот сижу на надгробии, — в каком нарушении меня можно было бы обвинить?
— Пожалуй, в осквернении могилы и оскорблении усопших, — ответил он, — или в нарушении правил движения по дорожкам и создании неоправданных помех; можно было бы и в умышленной задержке в неположенном месте.
Я предложила ему бутерброд, но он отказался. Он только что пообедал.
— Могилы, верно, очень старые, — сказал полисмен. Он пожелал мне удачи и пошел восвояси. Я забыла, что за стихотворение писала в тот день; скорее всего, это был опыт в одной из строгих форм — рондо, триолета или вилланели; примерно в это время я работала еще и с повествовательным александрийским стихом, так что его тоже нельзя исключать; я всегда находила упражнения в различных размерах и формах ради них самих делом весьма увлекательным, а часто — и неожиданно — стимулирующим. Я тянула время, чтобы избавить себя от надоедливых приставаний домовладельца, мистера Алекзандера, по поводу своей захламленной комнаты.
Снимать большую комнату мне было не по средствам, я едва-едва могла позволить себе платить за маленькую. Я подыскала не ахти какую, но все же работу — давала отзывы на рукописи и читала гранки для издателя из Уоппинга, время от времени рецензировала сборники стихов и рассказов. И успешно продвигалась со своим вторым романом, «Днем поминовения», уже задумав третий — «Английскую Розу». Попытки Солли пристроить «Уоррендера Ловита» по-прежнему ни к чему не вели, и, говоря по правде, я потеряла надежду на его опубликование; теперь все мои упования были связаны с «Днем поминовения». Но от моих сбережений почти ничего не осталось, я понимала, что скоро придется нести свои книги к букинистам. Я отчаянно искала место с полной рабочей неделей.
Однако в тот день середины двадцатого века я особенно остро почувствовала, до чего прекрасно быть женщиной и писательницей в это время и в этом месте. Последние шесть недель я большей частью пребывала в угнетенном состоянии духа, но теперь это вдруг прошло, как бывает с депрессиями.
Суббота и воскресенье с Уолли у него в Марлоу по случаю отмены карточек на бензин двадцать седьмого мая оказались если и не полной катастрофой, то уж, безусловно, делом малоприятным.
Началось все прекрасно — перед самой поездкой я повела Уолли на Халлам-стрит позавтракать в обществе Эдвины. Сэр Квентин уже сбежал в Нортумберленд, оставив Эдвину с мисс Фишер и новой приходящей прислугой. Эдвина разоделась в нежно-голубое с отделкой из лебяжьего пуха, который изрядно полез за время нашего завтрака; тени у нее на веках повторяли ту же комбинацию цветов. Она, вероятно, готовила себя к завтраку не один час. Пальцы у нее были сплошь в кольцах, на ногтях — ослепительной яркости лак.
— Вы возлюбленный Флёр? — проорала она Уолли.
— Да.
— Она для вас слишком хороша.
— Понимаю, — ответил Уолли со свойственным ему добродушием.
Читать дальше