Наконец настал день первого выхода за пределы училища. Казалось, дисциплина, террор и то, что Генезип называл «уголовщиной» (в значении не преступления, а судебного преследования — «возбуждение уголовного дела» — бррр...), растут не по дням, а по часам. Из-за любой глупости совершенно невинный человек мог попасть в передрягу, которая — при минимальной несдержанности делинквента — могла кончиться даже не военным трибуналом, а черт знает чем. Пытки — вот понятие, от самой тени которого, едва метафорически намеченной, даже величайшие прежде смельчаки бледнели до оттенка саванно-простынно-белокаменного. Ответственность, иерархизованная на китайский манер, ложилась на непосредственных начальников и дальше, дальше — до самых дверей черно-зеленого кабинета — здесь был ее предел: здесь обитал Великий Магистр Неведомого Будущего. Над ним был уже только Бог, выцветший от старости (а может, бледный от ужаса, как говорили иные), или Мурти Бинг — об этом не смели даже шептать.
Остервенев от невыносимого ожидания и необычного для него безделья (18 часов работы в сутки — даже и он прождался), не зная, что делать с собой и армией, Коцмолухович расширял свою задушенную событиями — точнее, отсутствием таковых — индивидуальность на сферы военного образования. Именно там он ковал мощь державы, уже начинавшую вспучиваться и выпирать за предел ранее определенных рамок чисто негативной установки — изоляции и охраны «status excrementali» [98] «Экскрементального состояния» (лат.).
, как называли нынешнее положение вещей, т. е. власть Синдиката и лицемерный псевдофашизм. Напряженное до крайности здание внутренней духовной конструкции страны дрожало от напряжения сил и зловеще потрескивало, но еще стояло. Однако где именно концентрировалось напряжение — никто понять не мог, поскольку люди были абсолютно инертны — что даже вызывало восхищение у гостей из-за границы, разумеется, у людей солидных, старой закалки. «Das ist nur in Polen möglich» [99] «Такое возможно только в Польше» (нем.).
, — говаривал старый фельдмаршал граф Буксенгейн (последний из младших коллег Гинденбурга), который, конечно, тоже нашел себе местечко на традиционно гостеприимной земле «Передового бастиона».
Генезип — эта жалкая шестеренка, эта амеба — не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, — разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства людского быдла (это еще слабо сказано, это почти компл я мент), щеголявшего в «форменках» (ах ты, милашка!), свитерках и смокингах. И в тончайших вибрациях своей сути, там, где таится ядро смысла ничем не детерминированного бытия, он обречен был оставаться ничтожной функцией великой (Боже сохрани! — кого?) концепции (возможно, даже и не существующей??) некоего Коцмолуховича, по необходимости утратившего ради власти и практического действия то сущностное измерение, которое есть удел одних лишь чистых созерцателей, притом в достаточной мере «софистицированных». Но та «концепция» (о ней, впрочем, не знал даже сам ее будущий создатель) тоже была как-никак результатом нарушений межклеточного равновесия в этом прекрасном, волосатом, ч е р н о м, н е с м о т р я н а б е л и з н у, и упругом, как бычье естество и его собственная воля, теле Генерального Квартирмейстера. Это тело, слитое в неразрывное единство с хищным, ненасытимым и (скажем прямо) грязным в своем напоре духом, желало дать себе выход до конца. Вот так — примитивно, по-рабски, нехотя — из случайной суммы мелких личных абсурдов возникала так называемая, история. «История — и так, и сяк... а что в итоге? — кавардак», — как говорил поэт. Через пару сотен лет уже не будет мозга, способного обобщить нарастающую сложность. И тысяча проекций не даст представления ни об одной минуте этой удивительнейшей из эпох, Удивительнейшей, но для кого-нибудь с другой планеты — уже, увы, не для нас. Над всем витает принцип Больших Чисел, последнее установление вселенской необходимости как в физике, так и (немного иначе) в истории живых созданий: бюро статистики как критерий истины — вот до чего мы дошли. И никто не видел (и не увидит) всей уродливой «потрясности» рождения тех времен и пребывания в них, поскольку и частная жизнь лишилась тогда всякого ореола странности, а уж история являла собой просто воплощенную банальность. И не в том дело, что реальность действительно была банальна — факты сами по себе странные, удивительные, напр., для Людовика XIV или Цезаря, росли, как астральные грибы после какого-нибудь метафизического дождя, но никто этого не видел. А чего стоит то, что, быть может, и существует, если никто этого не видит? Ничего. Да, любопытна Единичная Сущность как таковая, то есть некое единственное «я» в себе. Но отражавшийся в т е х ф а к т а х мир был бы неинтересен даже для какого-нибудь идеального сверхнаблюдателя, если бы таковой существовал. Забавно было целое, фальсифицированное, не поддающееся анализу. Бездны открылись не там, где их ожидали: совершенство организации общества несло в себе яд, бывший его интегральной частью, — сверхусложненность, превосходящую силы индивида. Слабый голос упростителей умирал в гуще запутанного безличия: многообразие и богатство (мнимое) обращали мир в бесплодную пустыню — как если бы кто пожелал на трехсантиметровой миниатюре прорисовать все кожные поры, угри и прыщи — черты лица неизбежно сотрутся, и сходство будет утрачено. Человечество теряло лицо, шлифуя мельчайшие детали. Мрачной, багровой, осенней луною, осветившей поле боя после бессмысленной схватки, на краю истории взошло безликое, расплывчатое единство. За якобы необозримым горизонтом предстал ужасный метафизический закон ограничения с его неодолимыми барьерами и заставами. Вздыбившаяся волна так называемого «развития» и «прогресса» бессильно клубилась у подножья неприступной преграды: не только у нас, в Польше, или вообще на Земле — во всей бесконечности Бытия невозможно превзойти определенную степень сложности, не погрязнув в безысходном хаосе, а единичный элемент общества несоизмерим с целым, составленным из множества элементов. Разве что отступить назад. Но как?
Читать дальше