— Уоткинс, — я старался оставаться спокойным, — ты опоздал на целый час!
— Что-что? — Челюсть у него вмиг отвисла; он посмотрел на часы. — Лейтенант сказал, чтобы я приехал ровно в три, но я ухитрился приехать даже чуть раньше — ведь сейчас только без десяти.
— Сейчас десять минут пятого, Уоткинс! — строго поправил я.
— Что-что? — И закрыл глаза, словно не в силах выносить моей физиономии.
— Десять минут пятого, — повторил я. — Разве тебе не сказали, что с полуночи все часы переводятся на час вперед, чтобы наше время совпадало с французским?
— Боже! — прошептал пораженный Уоткинс. — Ах, бедный я, несчастный! — В лице у него не стало ни кровинки, оно все обмякло, как у пациента после анестезии. — Что-то я слышал на этой неделе, но сегодня ночью на квартире не был, а утром… у меня отгул, вот никто в гараже и не удосужился мне сообщить. Ах, бедный я, несчастный я… Мамочка! Где сейчас лейтенант?
— В данную минуту, вероятно, где-то в районе собора Парижской богоматери, выбивается из последних сил.
Уоткинс медленно повернулся, словно боксер, который получил сильнейший удар, но все еще бессмысленно цепляется за канаты, чтобы не упасть, и уперся лбом в металлическую дверцу машины. Когда вскинул голову, я увидел в его глазах слезы. Так и застыл передо мной, со своими кривыми, по-кавалерийски изогнутыми ногами, ссутулясь в аккуратно отглаженной форме; его худое, жестоко выбритое лицо типичного кокни исказилось ужасной гримасой от мысли, что вот сейчас лейтенант Ронни, тяжело пыхтя, напрасно взбирается по склону Монмартра…
— Что же мне делать, — проговорил он упавшим голосом. — Что, черт подери, мне делать?..
— Ну, по крайней мере, ехать туда и ждать его, чтобы ему не пришлось возвращаться пешком и домой, — посоветовал я ему.
Машинально, словно отключившись, он кивнул, влез в кабину грузовика, небрежным жестом сбросил с сиденья вниз букет гвоздик и поехал.
Ронни вернулся в отель в шесть часов. Услышав, как грузовичок подъехал к отелю, и выглянув из окна, я наблюдал, как он лениво вылез из машины и, не сказав ни слова Уоткинсу, устало, словно вконец измочаленный, зашагал к входу. Миновав свой номер, без стука вошел ко мне и безмолвно опустился на стул, не снимая фуражки. На воротнике у него я заметил два больших пятна от пота, глаза глубоко ввалились, как будто он не спал несколько недель.
Налив виски, я вложил стакан ему в руку. Он даже не удостоил меня взглядом, а так и сидел молча — сразу уменьшившаяся в размерах, потрепанная фигура, — уставившись невидящим взглядом в грязную, всю в пятнах стену над кроватью.
— Ты слышал? — наконец вымолвил он.
— Слышал.
— Армия, — тихо констатировал он. — Если со мной должно произойти что-то приятное, обязательно вмешивается армия.
В фуражке, съежившись на стуле, он размышлял, очевидно, об объявлении войны в 1939 году, о военной катастрофе в Бельгии менее чем год спустя; горестно покачал головой, сделал большой, долгий глоток, процедил сквозь зубы:
— Французское время, черт бы его побрал!
Я долил виски в его стакан.
— Как же это я опростоволосился? — сокрушался он. — Ведь давно воюю…
— Что произошло? — поинтересовался я, надеясь, что рассказ поможет ему прийти наконец в себя.
— Ничего. — Он фыркнул. — Пришел я к ней пять минут пятого. Уоткинс догнал меня за квартал от ее дома. Ты видел эти цветы?
— Да, видел.
— Как предусмотрительно с его стороны, не находишь?
— Да, конечно.
— Она готовила канапе1 для гостей, с сардинами, — все пальцы в масле.
— Рассердилась?
— Не совсем так… Рассказываю, что случилось, — хохочет! Так, что я стал уже опасаться, как бы не задохнулась. Никогда в жизни не слышал у женщины такого хохота.
— Ладно, Ронни, — мне не хотелось бередить его рану, — расскажешь как-нибудь в другой раз.
Ронни упрямо замотал головой.
— Нет-нет, сейчас! Наконец, сладила с диким приступом хохота, поцеловала меня в лоб. «Что поделаешь, дорогой, против судьбы не попрешь. Останемся хорошими друзьями» — вот ее слова. Ну что сказать на это? Налил я себе виски, и сидели мы молча.
— Потом попросила меня помочь ей с бутербродами, — вдруг снова заговорил Ронни. — Открывал пару банок тушенки — порезал палец. — И протянул мне правую руку: противный, зазубренный порез, с запекшейся кровью. — Вот сколько крови потерял за всю эту проклятую войну — просто смешно. Ее друзья явились раньше — в четыре пятнадцать. Сожрали все, до последней корки! Пришлось открывать еще три банки тушенки. Поглощали бутерброды, а сами все осуждали американскую армию. Эмиль тоже пришел раньше — в четыре тридцать пять.
Читать дальше