— Путешествую. Это будет мой академ. Ты не знала, что я уволился? Но я так счастлив оттого, что свободен!
Я спросила у него, почему, рассчитывая на личную атаку, направленную на Эйми, но в его ответе ничего личного не прозвучало: его беспокоило «искажающее» воздействие ее денег на деревню, распад государственных услуг в регионе и наивность фонда, его сговор с правительством. Пока он вещал, я вспомнила о глубокой разнице между нами — и устыдилась ее. Я всегда быстро норовила толковать все лично, Ферн же видел более крупные структурные беды.
— Ну, рада была тебя услышать, Ферн.
— Нет, ты ничего от меня не услышала. Это я услышал — от тебя.
Он подвесил молчание. Чем дольше оно длилось, тем труднее было придумать, что сказать.
— Зачем ты мне звонишь?
Еще несколько секунд я сидела и слушала его дыхание, пока у меня в телефоне не закончился кредит.
Где-то через неделю он прислал мне письмо — сообщить, что он ненадолго в Лондоне. Уже несколько дней я не разговаривала ни с кем, кроме матери. Мы встретились на Южном берегу, в окне «Кафе Фильм» — сидели бок о бок лицом к воде, немного вспоминали, но было неловко, я очень быстро озлобилась, каждая мысль подтаскивала ближе к тьме, к чему-то болезненному. Я только и делала что жаловалась и, хотя могла видеть, что раздражаю его, словно бы не могла остановиться.
— Ну, можем сказать, что Эйми живет в своем пузыре, — произнес он, перебив меня, — как и твоя подруга, и, кстати, ты сама. Возможно, для всех оно так. Различны только размеры пузыря, только и всего. И, вероятно, толщина… как у вас по-английски это называется? — кожи… пленки. Тонкого слоя на пузыре.
Подошел официант, мы оба рьяно обратили на него внимание. Когда он ушел, мы посмотрели, как мимо по Темзе проплывает туристический катер.
— О! Я знаю, что хотел тебе сказать, — вдруг произнес он, шлепнув по стойке бара, отчего звякнуло блюдце. — У меня есть известия о Ламине! У него все прекрасно — он в Бирмингеме. Хотел взять у меня рекомендательное письмо. Надеется пойти учиться. Мы с ним немного попереписывались. Я выяснил, что Ламин — фаталист. Он мне написал: «Мне было предначертано приехать в Бирмингем. Поэтому я всегда сюда и ехал». Забавно, да? Нет? Ну, может, я не то английское слово употребил. Я имел в виду, что для Ламина будущее так же определенно, как и прошлое. Есть такая философская теория.
— Похоже на кошмар.
Ферн опять зримо озадачился:
— Может, я неправильно выразился, я же не философ. Для меня это означает нечто простое — как сказать, что будущее уже здесь, поджидает тебя. Так чего не подождать, не посмотреть, что оно тебе принесет?
В лице его было столько надежды, что я рассмеялась. К нам отчасти вернулся наш старый дружеский тон, мы долго просидели, разговаривая, и я подумала: ведь отнюдь не невозможно, что может существовать такое будущее, в котором я смогу его опекать. Я уже свыкалась с мыслью, что никуда не еду, что больше нет никакой спешки, что я не сяду в следующий самолет. Время было за меня — как и за кого угодно другого. Все в тот день казалось мне открытым настежь, это как-то потрясало, я не знала, что произойдет в следующие несколько дней или даже несколько часов — новое ощущение. Я удивилась, когда подняла голову от своего второго кофе и увидела, что день гаснет, а ночь почти надвинулась на нас.
После он хотел сесть в подземку, на Ватерлоо, для меня это тоже была самая удобная станция, но я его бросила и вместо этого пошла по мосту. Наплевав на оба барьера, шла прямо по центру, над рекой, пока не достигла другой стороны.
В последний раз, когда я видела мать живой, мы разговаривали о Трейси. Нет, это недостаточно сильно: на самом деле Трейси стала единственным, что вообще дало нам поговорить. Мать почти всегда слишком уставала говорить сама или слушать, что ей говорят другие, и впервые в жизни книги ее не привлекали. Я ей пела, и, похоже, ей это нравилось — пока я держалась старой классики «Мотауна». Мы вместе смотрели телевизор — раньше мы таким никогда не занимались, и я болтала с Аланом Пеннингтоном, который время от времени заходил проверить неистовую икоту у матери, ее стул и развитие ее галлюцинаций. Принес обед, на который она даже взглянуть не смогла, куда там поесть, но в тот последний день, что нам с нею выпал, когда Алан вышел из палаты, она открыла глаза и сказала мне спокойно и авторитетно, словно бы отмечая некий простой и объективный факт — вроде погоды снаружи или того, что лежало у нее на тарелке, — что пришло время «что-то сделать» с семьей Трейси. Поначалу я решила, что она заблудилась в прошлом — такое часто случалось в те последние дни, — но вскоре я поняла, что говорит она о детях, детях Трейси, хотя, говоря о них, она свободно перемещалась между их действительностью, как она ее себе воображала, историей собственной маленькой семьи и более глубокой историей: то была последняя речь, что она произнесла. Она слишком много работает, сказала мать, и дети ее не видят, а теперь они хотят забрать у меня детей, но твой отец был очень хороший, очень хороший, и часто я думаю: а была ли я хорошей матерью? Была? А теперь они хотят отобрать у меня детей… Но я же просто была студенткой, я учусь, потому что нужно выучиться выживать, и я была матерью, и мне нужно учиться, потому что ты же знал, что любому из нас, кого поймали за чтением или письмом, грозила тюрьма, или порка, или еще что похуже, а любой, кого ловили за тем, что нас учил читать или писать, получал то же самое, тюрьму или порку, такой закон в то время был, очень строгий, и вот так нас забрали из нашего времени и места, а затем не дали даже знать наше время и место — а ничего худшего нельзя сделать с людьми, чем вот это. Но я не знаю, хорошая Трейси мать или нет, хотя я уж точно старалась как могла всех их вырастить, но точно знаю, что отец твой был очень хороший, очень хороший…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу