У летних дней не бывает сумерек. Не успевали мы оглянуться, как в лавке наступала ночь, зажигалась большая керосиновая лампа, и лавочное дело продолжалось. В эти короткие летние ночи идти домой не имело смысла. Пока проходили ночные часы, отец, с виду сосредоточенный, сидел и прикосновениями пера метил поля писем черными стремительными звездочками, чернильными чертиками, мельтешащими в поле зрения косматыми пушинками, атомами темноты, оторванными от большой летней ночи за дверями. Задверная эта ночь пылила, как дождевой гриб, в тени абажура сеялся черный микрокосм тьмы, заразная сыпь ночей летних. Очки слепили отца, керосиновая лампа висела позади них, как пожар, очерчиваемый сумятицей молний. Отец ждал, ждал нетерпеливо и вслушивался, уставясь в яркую белизну бумаги, сквозь которую плыли темные галактики черных звезд и пыли. За спиною его, как бы само по себе, разыгрывалось великое действо о проблемах лавки, удивительным образом совершаемое на картине, висевшей за его головой, между картотекой и зеркалом, в светлом свете керосиновой лампы. Это была картина-талисман, картина непостижимая, картина-загадка, бесконечно интерпретируемая и переходившая из поколения в поколение. Что же на ней было? Нескончаемый диспут, ведущийся исстари, никогда не прекращаемая пря двух противоположных принципов. На полотне друг против друга стояли два купца, две антитезы, два мира. — Я продавал в кредит, — восклицал худой, оборванный и безумный, и голос его срывался от горя. — Я продавал за наличные, — отвечал толстый в кресле, заложив ногу на ногу и вертя большие пальцы сплетенных на животе рук. Как же ненавидел отец толстого! Он знал их с детства. Уже на школьной скамье он был полон отвращения к раскормленному эгоисту, поедавшему на переменах бесконечное количество булок с маслом. Но не соглашался он и с худым. В недоумении глядел он, как ускользала из рук инициатива, перехваченная обоими дискутантами. Затаив дыхание, неподвижно кося из-под сдвинутых очков, ожидал отец результата, нахохленный и весьма задетый за живое.
Лавка, лавка была беспредельна. Она оставалась объектом всех мыслей, ночных изысканий, исполненных жути отцовых раздумий. Непостижимая и без границ, она существовала вне происходящего, мрачная и универсальная. Днем исполненные патриархальной основательности суконные генерации лежали сложенные по старшинству, распределенные по поколениям и степени устарелости. Однако ночью бунтарская суконная чернота выламывалась и штурмовала небеса в пантомимических тирадах, в люциферических импровизациях. Осенью лавка шумела, выплывая сама из себя, вздутая половодьем темного ассортимента зимнего товара, как если бы целые гектары лесов двинулись с места большим шумливым пейзажем. Летом, в мертвый сезон, она угрюмела и отступала в свои темные резервации, недоступная и малословная в суконной своей чащобе. По ночам приказчики колотили, как цепами, деревянными аршинами в глухую стену свертков, слушая, как лавка страдальчески и нутряно мычала, замурованная в суконную медвежью суть.
По этим глухим ступеням фетра отец сходил в глубины генеалогии, на дно времен. Он был последним в роду, был Атласом, на плечи которого легло бремя огромного завета. Дни и ночи размышлял отец над тезой этого завета, желая во внезапном озарении постигнуть его сущность. Не однажды выжидательно и вопрошающе взирал он на приказчиков. Сам без знаков в душе, без проблесков, без указаний, он полагал, что молодым, наивным и едва вылупившимся, откроется вдруг смысл лавки, от него самого укрытый. Он припирал их к стене настойчивым морганием, но, бестолковые и косноязычные, они избегали его взгляда, прятали глаза, в замешательстве плетя несусветную чушь. По утрам, опираясь на высокую палку, отец, словно пастырь, кочевал среди слепого этого шерстяного стада, этих сгрудившихся заторов, этих теснящихся у водопоя блеющих безголовых туловищ. Он пока что выжидал, оттягивал момент, когда поднимет народ свой и двинется в шумливую ночь навьюченным муравейным бессчетным Израилем…
Ночь за дверями была словно из свинца — без пространства, без дуновения, без дороги. Она безглазо кончалась в двух шагах. Оставалось, как в полусне, топтаться у скорой этой границы, и пока, исчерпав невеликое пространство, увязали ноги, мысль летела дальше, не зная конца, все время испытуемая, выспрашиваемая, ведо́мая через все бездорожья черной той диалектики. Дифференциальный анализ ночи происходил сам в себе. Но тут, наконец, ноги вовсе останавливались в глухом безысходном заулке. И стоишь в темноте целыми часами в интимнейшем закутке ночи, словно у писсуара, в глухой тишине, с ощущением благостного конфуза. Только мысль, предоставленная себе, потихоньку раскручивается, путаная анатомия мозга разматывается, точно клубок, и среди язвительной диалектики нескончаемо длится абстрактный трактат ночи летней, прокувыркивается сквозь логические выкрутасы, с обеих сторон подпираемый всегдашними и терпеливыми вопрошаниями, софистическими вопросами, на которые нет ответа. Так с трудом профилософствовывал он сквозь спекулятивные пространства ночи и входил, уже бестелесный, в распоследнюю глухомань.
Читать дальше