А ты знаешь, сколько надо времени, чтобы пришла настоящая смерть, абсолютная нагота костей (она спросила его об этом раньше, чем он сам мог определить это время), сколько нужно времени, чтобы проявилась абсолютная суть нашей вечности на земле, Арройо, сколько надо всем нам времени, чтобы вынести не только наше нынешнее призрачное существование, но и пребывание в земной вечности, во что я верю, не веря в сказки о волшебстве, о бессмертии души или в надежду на перевоплощение? Сколько времени ты созерцал бы труп твоего отца, Арройо? Сколько времени смотрел бы на смерть после смерти, Арройо, не зная, бедный отважный болван, что смерть — это только то, что происходит внутри нас? Хорошо, ты прав, но не совсем: смерть не продолжает жизнь, во что ты веришь, а порой заменяет жизнь, хотя мы верим, что живем. Я, Гарриет Уинслоу, столько раз жила со смертью в самой себе, знала, что я мертва, что смерть — во мне, только внутри меня, а остальное — и в расчет не принимала. Теперь скажи мне, генерал Томас Арройо, скажи мне, что я вышла из самой себя — каким-то удивительным образом, каким-то чудом, сама не зная как, пережив свою смерть внутри себя, — вошла теперь в жизнь, существующую вне меня, жизнь, которую я раньше не знала, которую теперь принимаю, и ты — часть этой жизни, но только часть, мой милый мужчина, пожалуйста, не возгордись, все уходит, уносится стремительным потоком, и мои слова, и мои мечтания тоже, и мое время, хотя бы ты и удвоил жизнь; ты сам однажды сказал, что старик нас проклял бы, если бы мы сделали ему такой подарок — дали бы прожить вторые семьдесят лет, он бы нас возненавидел; а думаешь, нет других, кроме тебя, Арройо, кто его проклинал? Теперь старик — тоже часть жизни вне меня, которая непонятным образом представляется мне отныне единственной жизнью во мне, понимаешь? Тут же и твоя любимая женщина по имени Луна и бедная женщина, чьей дочери я спасла жизнь, думая, стоит ли это делать, думая, что я тоже могла бы иметь сына и спасти ему жизнь, как спасла чужую, неведомую. Арройо, я понимаю, я не узнала весь твой народ, не посмотрела на всех, как хотелось бы, знаю, что я что-то потеряла, но что именно я потеряла? Может быть, чьи-то глаза, которые встретились бы с моими, может быть, я виновата, что не попыталась создать мир вне себя, вне собственного закрытого мира, Арройо? Ты должен сказать мне. Я не могу так быстро воспринять новое. Я слаба, и я — иноземка, да еще обедневшая аристократка, не привыкшая действовать самостоятельно. Можешь ли ты это понять? Но я многому научилась. Я стараюсь, клянусь тебе. Я силюсь понять все; тебя, твою страну, твой народ. Но ведь я и часть своего собственного народа, не могу я это отбросить, Арройо, и здесь у меня нет ни матери, ни отца, никого, кроме старика, только в старике я узнаю самое себя, хотя стараюсь также узнать всех вас. Только он один тут, слышишь, Арройо? Ты заставлял меня выслушивать всех вас (скажи, если я что-нибудь упускаю, Арройо), и я стараюсь понять, зачем вы делаете то, что вы делаете. Но если ты позволяешь мне видеть, как ты сам проделываешь с ними то же, против чего они сражаются — против смерти-внутри-себя, от которой они спасаются изнуряющим бегством, в которое обратились все мы, — я думаю, что ты наносишь им такой же вред, какой нанесли тебе самому в детстве, Арройо, тогда это значит, Арройо, что ты убьешь меня и вернешь опять в то самое одиночество, которое и есть моя собственная смерть, единственная смерть, которую я когда-либо знала. И этого я тебе не прощу. Арройо. Не делай ничего во вред своему собственному народу. Но не делай ничего во вред и моему единственному человеку — старику, который пишет, Арройо. Этого я тебе никогда не прощу, сказала Гарриет.
Тогда, после сражения в горах, в ночь «заколотых свиней», все трупы были разложены по краям площади перед церковью. Гарриет как-то видела репродукцию картины одного из старых мастеров, которых братец ее деда ненавидел так же, как и вожделел, вожделел, когда они стали знаменитыми и бесценными, и ненавидел, когда их истинная ценность еще не могла обнажить искаженность реальности, открыть такие возмутительные нереальные и драматичные для него перспективы их утраты (может быть, эта ненависть ее старого дядюшки сравнима с его отвращением к переменчивости театральных декораций, ко всем вещам, которые не желают растаять и исчезнуть в его желанном мироздании тихо и уступчиво, чтобы он, мистер Хелстон, мог бы стать в самом центре всего на свете? «Какая чушь!» — воскликнула Гарриет почти с яростью). Трупы напомнили ей изображение Христа на полотне Мантеньи, такого одинокого на своем смертном одре, его ноги, все его тело, словно рвущееся из-под покрывала, бьющее пятками зрителя, будто всеми силами желая убедить его, что смерть не благородна, а низменна, не тиха, а конвульсивна, не обещающа, а безвозвратна и вечна; полузакрытые стеклянные глаза, жидкая двухнедельная бородка, изъязвленные ноги, бездыханный приоткрытый рот, провалившиеся ноздри, кровоточащие бедра, пряди волос, слепленные пылью и потом. Ужасающее ощущение присутствия живых мертвецов, которые недавно принимали присягу, и стреляли, и ходили, и были взяты в плен какой-то час назад. Арройо был прав, когда говорил о смерти своего отца и о бдении его сына над останками родителя; вдруг отец снова поднимется и докажет, что все уже мертвы (именно так ей подумалось в какой-то миг, когда она лежала с Арройо в вагоне) и что все мы уже удваивали наш жизненный срок в других обстоятельствах, в другой ситуации, в другое время. Может быть, все эти тела, заботливо уложенные вокруг площади, как белесые куклы (бледные, как дымка, Арройо, которая опускалась с горных вершин и тем не менее стремилась вернуться вверх, в горы), все эти трупы служат только доказательством того, что они сами: старый писатель и молодой генерал, ее блудный отец и прикованная к дому мать, мальчик Педрито и луноликая женщина — все они были телами с усопшими душами, трупами, обитающими в реальности под видом людей, зовущихся «Гарриет Уинслоу», «Томас Арройо», «Амброз Бирс»? Она замерла, похолодев от ужаса: словно, если назвать кого-нибудь по имени, особенно в первый раз, действительно значит насильно преобразить его жизнь; словно, произнося это имя, она тут же приговаривает старика к смерти. Она будто видела его там распростертым среди павших в бою, спрашивая себя, не Арройо ли его убил, или она сама в своем воображении, или сам старик убил себя, следуя своему последнему желанию, непонятному и замысловатому. Это имя она прочитала на обложке одной из книг, которые старик возил с собой, имя, которое наверняка не было его именем, потому что он не хотел называть себя, а она уважала высказанное им желание, чтобы уважать и невысказанное тоже: она училась представлять себе то, что скрыто от глаз, с помощью того, что могла видеть, и то, что видела с помощью того, что видеть не могла: несколько часов назад все эти тела были живы, теперь они мертвы, но она видела, как их пронзали штыки, как вываливались внутренности, разбрызгивались от пуль мозги, дырявились пулеметом груди, происходили последние, самые разные встречи со смертью. «Амброз Бирс» было мертвым именем, напечатанным на обложках книг, которые старик взял с собой в свое путешествие к смерти. Гарриет показалось бы нелепым назвать его «Сервантес», именем автора другой книги. Тем не менее называть его «Бирс», наверное, не менее экстравагантно. Но, произнося второе имя, она содрогнулась: это было незримое имя просто потому, что старый гринго уже не имел имени, его имя стало умершим именем. Таким же умершим, как трупы, аккуратно разложенные округ площади. Были ли у них когда-нибудь имена? Кто был среди мертвых тел, которые она теперь видела на этой площади, знакомой ей и в праздник, и в траур, когда там собрались плакальщицы и начали свои ритуал слов и жестов по превращению жизни в смерть? Кто был там из тех, кого она знала? Может быть, там был ее собственный отец? Или старый гринго? Или был там отец Арройо среди женского плача, и клубящейся пыли, и тлеющего пепла от поминальной трапезы?
Читать дальше