Каждый день, проснувшись рано утром, я укладывал учебники, тетради, чернильницу, тонкую длинную ручку в сумку, сшитую мне мамой, когда я пошел в первый класс, и, перевесив сумку через плечо, шел в школу. Через два дня после отъезда тети Зибы в Америку я утром шел в школу, и тетя Ханум, выглянув в окно веранды, позвала меня:
- Иди сюда, Алекпер.
Тогда еще только три сына тети Ханум ушли на фронт: Джафар, Адыль и Абдулали, всех троих забрали сразу, а остальные были дома; Годжа еще учился в медицинском институте, но говорили, что не сегодня, так завтра заберут и Годжу, потому что, говорили, такие, как Годжа, врачи и студенты-медики, теперь очень нужны на фронте (и действительно, прошло немного времени - Годжу тоже забрали); а Джебраил с Агарагимом продолжали работать. У всех наших женщин, девушек, невест, чьи сыновья, мужья, отцы, братья, женихи ушли на фронт, глаза всегда были влажные, все жили в тревоге, все нуждались в куске хлеба, но готовы были пожертвовать последним, чтобы получить с фронта хоть две строчки, что цел; и тетя Сакина, и тетя Мешадиханум, и тетя Фируза, и другие женщины квартала, проводившие на войну мужей, сыновей, братьев, изменились на глазах, поблекли, состарились; и те женщины, чьи мужья или сыновья еще не ушли на войну, со дня на день ожидали дня, когда придется провожать на фронт мужей или сыновей. Моя мама все повторяла: "Ай Алекпер, когда отца твоего заберут, куда мы с тобой головы приклоним, ай Алекпер?.. Такой смирняга, как твой отец, что там станет делать?.." Говорила она и плакала. Так и жила. Но я ни разу не видел тетю Ханум плачущей (и не увидел!); у тети Ханум и лицо не изменилось, тонкие губы, как всегда, были плотно сжаты, черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, как всегда, вещали о суровости, но я чувствовал что-то новое в голосе тети Ханум, чувствовал, что в ее голосе что-то изменилось, но что именно, не знал.
- Иди сюда, Алекпер.
Я поднялся по деревянной лесенке к тете Ханум на веранду. Тетя Ханум стояла в дверях и, как только я вошел, протянула мне маленький мешочек:
- Возьми, Алекпер, я для тебя сшила... Положишь в него свою чернильницу.
Я понял, что за три-четыре дня, прошедшие с тех пор, как я увидел автоматическую ручку Гавриила, тетя Ханум сшила мне этот мешочек... Мешочек из зеленого бархата, в котором я носил чернильницу, как сейчас у меня перед глазами: тетя Ханум нашила на этот мешочек узоры из разных мелких бусинок, и эти разноцветные узоры из бусинок сделали таким красивым, таким нарядным зеленый бархатный мешочек, что он больше походил на девчачью, как мы говорили, игрушку, девчачье украшение, и все же этот зеленый бархатный мешочек с бусинками я носил в школу, пока он не изорвался; носил, можно сказать, до конца войны, до тех пор, пока за нами приехал дядя и увез нас из нашего квартала.
В то утро, когда тетя Ханум подарила мне изготовленный ею для чернильницы мешочек, я хотел обнять и поцеловать тетю Ханум; мне показалось, что тетя Ханум, как мама,- родной и дорогой человек, но я посмотрел на плотно сжатые тонкие губы, посмотрел на черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, и, сказав только: "Большое спасибо", спустился по деревянным ступенькам, вышел со двора, остановился в нашем тупике, вынул чернильницу из сумки, вложил в бархатный, изукрашенный бусинками мешочек и пошел в школу. Конечно, я очень любил тетю Ханум, конечно, всю дорогу до школы останавливался, любовался бархатным мешочком и радовался, но в то же время - не знаю почему - мне было жалко себя, и от этого чувства, которого я не понимал, появлялся комок в горле...
А тетя Зиба в наш квартал не вернулась, и маленький замок на двери тети Зибы около керосиновой лавки так и оставался висеть, когда перед концом войны мы продали наш дом и переселились к дяде; осенний дождь, зимний снег покрыли ржавчиной маленький замок, и этот заржавевший замочек вместе с большим замком на двери Алиаббаса-киши как будто не просто висели на дверях тети Зибы, Алиаббаса-киши, а сама война замкнула на заржавевший замочек и на большой замок нашу махаллю и как будто тетя Зиба не сама уехала в Америку, а Алиаббас-киши не сам переселился в Маштаги, к дочери,- нет, они пропали без вести на войне.
...Балакерим переставал играть и прятал свирель в нагрудный карман желтого пиджака.
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето,
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет...
говорил он, отвлекая нас, хоть и ненадолго, от той грусти, той печали, которой, как сыростью, как запахом, были пропитаны стены, двери, окна домов нашего квартала, нашего тупика, булыжники нашей улицы, уводил в свой далекий волшебный мир; и иногда мне казалось, будто Балакерим рассказывает истории своего волшебного мира по-английски, как дети Гавриила, но я его понимаю...
Читать дальше