Иными словами, я безнадежно влюбился в Шурочку. Я пропал.
Да, в Шурочку, некогда такую неуклюжую, угловатую, похожую на лягушонка, а теперь повзрослевшую и преобразившуюся, показавшуюся мне прекрасной незнакомкой, — вот какая странная вещь! Влюбился, и это было так же очевидно, как и то, что я сидел на стуле, положив на колени руки, и недоуменно разглядывал стены. Да, шаткий стул на выгнутых ножках, и я безнадежно влюблен. Влюблен, и руки на коленях, и мой недоуменный взгляд никак не может связать с этой любовью комнату, окно и дверцу старого шкафа.
Так просидел я очень долго, когда же, наконец, встал и вышел из комнаты, то это был уже не я, а совершенно иной — не похожий на прежнего — человек. Различие заключалось в том, что, если раньше я пренебрежительно отмахивался от Шурочки, униженно просившей меня с ней поиграть, то отныне я просил, а она — отмахивалась. Просил и даже слезно умолял, считая, что уж мольбы-то должны ее, жестокосердную, разжалобить, если не могут разжалобить просьбы. Ведь умолял не кто-нибудь, а я, никогда раньше не опускавшийся до такого позора! Она же все равно отмахивалась… Я умолял, а она — все равно… Отмахивалась, несмотря на то, что я согласен был мириться с унизительным положением отстающего участника ее игр, в которых она конечно же опережала, главенствовала, верховодила, гордилась своей ловкостью и смеялась над моей неуклюжестью. «Да ну тебя! Все равно не сумеешь!» — говорила она, выхватывая у меня из рук картонную куклу, которую я безуспешно старался одеть в намагниченное платьице, а оно то лезло вверх, закрывая лицо, то опускалось вниз, открывая плечи, а то и вовсе сползало, оставляя картонную красавицу в постыдном неглиже.
Я безропотно подчинялся, лишь бы меня не прогнали совсем, и вскоре — после нескольких минут молчания, затраченных Шурочкой на рассерженное доодевание куколки, а мною на неловкие попытки загладить свою вину и оправдаться в ее глазах, — становилась окончательно ясна моя участь. Она заключалась в том, чтобы быть даже не отстающим участником, а всего лишь безмолвным свидетелем, немым соглядатаем девчоночьих игр. Большего мне с моими грубыми, покрытыми ссадинами и волдырями от ожогов, негнущимися пальцами, не приспособленными для одевания кукол, никогда не позволили бы — как ни проси, как ни умоляй! Не позволили бы, несмотря на готовность смириться с любым позором. Не позволили бы, и все тут, но я не обижался на Шурочку. Не обижался потому, что любил ее, и эта странная, драгоценная и хрупкая любовь-вещь хранилась во мне, как в комнате.
Человек-комната, я словно бы обнимал эту вещь собой, бережно заключал ее в своем пространстве и боялся сделать неосторожное движение, чтобы она — не дай бог! — не упала и не разбилась. Мне хотелось лишь одного — отдать, подарить, преподнести на благоговейно протянутых руках эту вещь Шурочке, чтобы она принадлежала нам обоим, чтобы мы держали ее с разных сторон, словно драгоценный сосуд за хрупкие стенки. Но случилось так, что Шурочка не приняла, отвергла мой подарок. Когда я протянул его ей, она досадливо сморщилась, состроила капризную мину, с брезгливым недоумением взяла в руки и тотчас разжала пальцы, словно желая поскорее от него избавиться.
Сосуд упал и разбился — к ее притворному сожалению, и у меня в руках остался лишь жалкий осколочек-половинка. Жалкий, неказистый, с зазубринами — это и была моя безответная любовь к Шурочке. Любовь-осколочек, любовь-половинка, я и сейчас вспоминаю о ней, и то далекое время кажется мне самым счастливым на свете, когда я поднимаюсь по узким, скрипучим ступеням на мой одинокий чердак. Да, поднимаюсь, открываю дверь, обитую проволочной сеткой, сбрасываю стоптанные войлочные ботинки, разматываю шарф и валюсь на продавленный, пыльный диван с выпирающими ребрами пружин и отваливающейся боковиной. Валюсь и смотрю в потолок, на котором — от прикосновения моего воспаленного взгляда — возникают причудливые тени. И я снова вижу Шурочку, самозабвенно меняющую платьица на картонной кукле, вижу залатанный фанерой дачный домик с замшелым валуном вместо ступеней крыльца и марлевыми занавесками на окнах, вижу забор, разгораживающий наш участок, и вижу шестидесятые годы…
Сведения об Иоанне
Те самые шестидесятые, которые дедушка считал временем Иоанна, чье Евангелие особенно старательно и пытливо изучалось в его кружке, собиравшемся за дверью с тяжелым кольцом, вставленным в пасть медного льва, и стеклами цвета морской волны. И вот я открываю книги и листаю страницы, хранящие наполовину стертые карандашные пометки, и мой евангелический метод впервые оказывается бессильным перед тайной, которую — судя по пометкам и подчеркиваниям ногтем — тщетно пытался разгадать дедушка. На тех страницах книг, где приводятся отрывочные сведения о четвертом евангелисте, почерк дедушки становится совсем неразборчивым, а нажим карандаша настолько слабым, что прочесть ничего невозможно. Ничего, кроме многоточий и вопросительных знаков, выдающих смутную растерянность дедушки перед тайной четвертого евангелиста. Эта растерянность передается и мне, листающему книги на шаткой библиотечной лесенке, и, когда я с лесенки пересаживаюсь за рассохшийся стол, моя рука тоже выводит лишь многоточия и вопросительные знаки.
Читать дальше