— Ну, что? Испугалась! Трусиха! — поддразнивал я Шурочку с верхнего сука старой ели, на который она никак не могла забраться и лишь беспомощно карабкалась по стволу, пачкая голые колени смолой и отчаянно пытаясь подтянуться на худеньких, бледных — с синевою — руках.
— Тебе хорошо! — упрекала Шурочка, глядя на меня снизу вверх, и на ее личике обозначалась обиженная гримаса.
— Я же говорил тебе, что ты не сможешь! Говорил? — спрашивал я с торжествующим видом человека, выбравшего лучшее место и время для подобных уточнений.
— Говорил… — Шурочка признавала мою правоту в той степени, в какой это позволяло рассчитывать на снисходительность к ее неправоте.
— И ты не верила? — продолжал я спрашивать, находя в этих уточнениях новый повод для торжества.
— Не верила…
— А теперь будешь?
— Буду…
— Ладно, давай помогу… — Спустившись с верхнего сука на нижний, я терпеливо подсаживал — подталкивал, подпихивал — Шурочку под обтянутый ситцевыми трусами задик с красными полосками от тугой резинки, и она казалась мне еще более неуклюжей, угловатой, похожей на лягушонка.
То же самое повторялось и в игре, в которой я убегал, а она догоняла и никак не могла догнать, спотыкалась, падала, ушибала до ссадин и синяков колени и затем долго ходила, прихрамывая, с ослюнявленным подорожником на ушибленном месте. «Эх ты, черепаха! — подсмеивался я над Шурочкой, выглядевшей в этот момент такой жалкой и отталкивающе смешной, что я снова не чувствовал радости от своей победы и на униженные просьбы Шурочки с ней поиграть презрительно отмахивался: — Да ну тебя!» Сам я при этом думал, что Шурочке понадобится еще много лет, для того чтобы, сравнявшись со мною в ловкости и силе, заслужить мое расположение, доверие и любовь. Мне хотелось полюбить Шурочку, но сейчас это было так же невозможно, как невозможно обогнать собственную тень. И от этого мне становилось грустно — не столько за себя, сколько за Шурочку, которой предстояло так долго, много-много лет прождать и выдержать суровые испытания, прежде чем ей достанутся моя любовь, доверие и расположение.
Платьице на магните
Получилось же так, что Шурочке вовсе и не пришлось со мной сравниваться, и хотя моя ловкость и сила остались для нее недостижимыми, она — в отличие от меня — восприняла это не с грустью, а с беспечной радостью и мстительным, едким весельем. После того как пятидесятые незаметно сменились шестидесятыми, таинственными вестниками этих перемен стали новые конфеты, мороженое и игрушки, появившиеся на уличных лотках и в магазинах (и в магазине на Арбате — тоже), а на участке обновился забор, разделявший нас с родственниками, Шурочка больше не показывалась на нашей половинке. Не показывалась словно по беспечности, рассеянности, забывчивости, увлеченности чем-то другим. Чем-то более приятным, занимательным, важным и полезным, нежели нелепые попытки забраться на старую ель, обдирая себе до крови колени, или, отбивая пятки, догнать соседского ветрогона мальчишку. Да, более, гораздо более, поэтому и не показывалась больше. А когда я сам — робко и нерешительно — постучался к ней на террасу, она ответила, что ей со мной неинтересно, и играть мы вместе больше не будем.
— Почему? — спросил я с видом человека, чей наивный и простодушный вопрос вызван не столько любознательностью, сколько смущением и растерянностью.
— Потому что все мальчишки дураки и игры у них глупые, — сказала Шурочка, заботливо приставляя к вырезанной из картона кукле бумажное платьице на магните.
— И у меня тоже? — уточнил я, чувствуя себя жалкой и беспомощной жертвой чужого торжества.
— Конечно, ведь ты же мальчишка! — с насмешливой улыбкой произнесла Шурочка, посмотрела на полуодетую куклу и вздохнула с нескрываемым сожалением по поводу того, что мое назойливое присутствие мешает ей целиком отдаться умной и интересной игре.
Я был комнатой…
После этого я вернулся на свою половинку, сел на стул, положил на колени руки, обвел недоуменным взглядом бревенчатые стены комнаты, как бы вспоминая, кто я и где я нахожусь. Обвел и почувствовал себя совершенно не принадлежащим тому привычному, что было комнатой с бревенчатыми стенами, занавешенным простеньким ситцем окном, полуоткрытой дверцей старого шкафа с вставленным в нее зеркалом, в котором отражались полки, заваленные старой одеждой, перчатками, шарфами и шапками. Принадлежал же я чему-то иному, новому и непривычному, что само находилось внутри меня, словно я был комнатой, оно же — некоей странной, драгоценной и хрупкой вещью, доверенной мне на хранение, оберегание, обмирание. Драгоценной и хрупкой, словно редкостная елочная игрушка, обложенная ватой, обклеенная мерцающими блестками и сияющая в свете абажура таинственными, голубоватыми лучами.
Читать дальше