Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил — из-за примуса.
Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону, и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила: «Ты чего?»
— Примус, — ответил Тань-Тин.
— Эх ты, богово дитятко, — ласково сказала тетя Дуня. — Мать-то твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла бы раз почистить — не стеклянная. И мальчишку одного с каких лет бросает. Мало ли чего случится.
— Нет, — сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не надо ему сверкания меди, не надо поющей синей короны. Они с мамой будут готовить на своем примусе, и пусть про него никто ничего не смеет сказать!
С тех пор он почти не говорил с тетей Дуней — вежливо, но твердо отмалчивался. Он был очень вежливый мальчик, всегда говорил «спасибо» и «пожалуйста» — волшебные слова, как их называла мама. Один раз, уже после примуса, тетя Дуня дала ему конфету — он сказал «спасибо», но есть не стал, потихоньку принес на кухню и положил рядом с примусом, на тети Дунин стол. Тетя Дуня обиделась, сказала про него: «Змеенок, чистый змеенок, гляди, ужалит». А конфету, верно, унесла к себе, потому что, когда Тань-Тин пришел посмотреть, ее на столе уже не было. На конфете была бумажка с петухом, очень красивая; он уже решил не есть конфету, и ему не было жалко, а вот бумажку с гордым, златоперым, крутогрудым петухом он бы посмотрел еще раз. Но ее уже не было.
И все-таки ему нравилась тетя Дуня, он ничего не мог с собой поделать. Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две силы: справедливость и верность. По справедливости он не мог ненавидеть тетю Дуню, многое в ней его привлекало. Не умея еще выразить это словами, он помимо воли уважал ее за вечный, молчаливый труд, за темные, грубые руки, за чистоту, которая белой птицей выпархивала из этих рук. Справедливость была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность: верность своим, тем, чей ты. У своих все было как надо и не могло быть иначе. Справедливость и верность тянули каждая в свою сторону, но верность перетягивала.
Трудно сказать, когда именно маленький Тань-Тин научился читать. Никто его не учил: просто он жил среди книг, читать было естественно, как дышать. И никто над ним не ахал, не удивлялся: такой маленький, а читает.
Откуда-то с уличных вывесок пришли первые буквы. А потом он стал искать и узнавать их в книгах. Были у него буквы любимые и нелюбимые. Самой любимой была «о» — кругленькая такая, уютная, похожая на сливу. А букву «ф» он долго не любил, даже боялся: какая-то кусачая, вроде осы.
Потом из букв стали возникать слова, и он радовался, узнавая их по отдельности. Впрочем, и слова тоже были любимые и нелюбимые. Тань-Тин не любил длинные слова, которые никто не говорил, только в книгах они встречались, оканчивались на какое-нибудь «ающий».
А потом, внезапно, озарением каким-то, он понял, что написанное в книгах имеет смысл, и стал читать уже ради содержания.
Детских книг в доме было немного, он быстро выучил их наизусть и забросил. Там было все слишком понятно. Настоящие книги были другие — на папином столе или в большом шкафу за зеркальным стеклом с косо срезанной гранью. Там они стояли, его разноцветные друзья: голубой Тургенев с золотыми буквами на корешках; коричневый, твердый и тяжелый Гоголь; темно-красная, в двух томах «Война и мир» с таким коротким и грозным названием… И чего только там не было! Он забирался ногами на стул — еще неловкими, коротенькими ногами — и, встав на цыпочки, вытягивал из ряда нужную ему книгу, а иногда, не удержав тяжести, ронял ее, и она падала на пол, расставив обложку домиком. Сначала он постигал книги больше на цвет, на тяжесть, на запах (корешки пахли кожей и клеем), а потом полюбил их за то, что можно было в них прочитать. Глубоко забравшись в старое кресло («вольтеровское», называл его папа), прямо поставив маленькие ноги в тупых башмачках, с большой книгой, развернутой на коленях, Тань-Тин мог читать часами. Он гримасничал, хохотал, шлепал рукой по странице, пел, восторгался. Особенно нравился ему Гоголь — ранний, самоцветный, переливающийся Гоголь «Вечеров на хуторе», «Миргорода»… В этих повестях все было ярко и дивно: небо — голубей голубого, листва — зеленей зеленого. А как сверкал и переливался снег зимней месячной ночью! «Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами…» — читал Костя и обмирал от счастья; он ведь сам видел такой снег! А по снегу, радостно скрипя красными чоботами на серебряных подковках, со смехом и песнями шли парубки и девушки. Все — с черными, огневыми очами, с соболиными бровями дугой, в шитых золотом кунтушах, в алых, как огонь, свитках… Конечно, не все слова он понимал. Можно было бы спросить у мамы, что они значат, но он не спрашивал, словно боялся: а вдруг понятное станет обыкновенным?
Читать дальше