Я опять раскрываю дневник. В тот день я вписала:
„Печально, но навязанная нам тройная разъятость неустранима: мы непоправимо усечены — тем страхом существованья, что с начала времен взывает к нашему мужеству и требует подносить на алтарь все новые жертвы. Какой бы храм мы ни строили — всюду этот злосчастный алтарь. С жертвенника и происходит наша культура. В основе ее — искупление вины, о которой мы даже не можем сказать, что она действительно наша. И от этого нам страшнее всего, потому что, если виновны не мы, а Тот, Кто нас учредил (слишком слабыми, хрупкими, алчными) и после, словно бы подтверждая неслучайность своей нам измены, подослал искусителя-змея, — в кого же нам верить? Кого нам бояться? Себя? Для этого надобно быть посильнее того, что мы есть, а мы созданы слабыми, хрупкими, алчными… Получается замкнутый круг. И круг этот — плаха, куда мы возносим частицу себя в попытке добиться прощения. Однако тем самым усугубляем свой грех, ибо прощения нам не дождаться: нас предали раньше еще, нежели мы того заслужили. Стало быть, наша история — то же сиротство, с которым упрямо мы не желаем мириться, являя собой вместе с тем тщедушный образчик смирения. Причем дальше — больше“.
Любопытно, о чем же я размышляла в тот вечер? Как видно, совсем не о дяде…
Длительные периоды моего затворничества, когда я читала взахлеб, забывая весь мир (и вместе с тем постигая его, повторяя — дань рассудку и подлинным чувствам, которые жили во мне предвкушением этих вот встреч), сменялись внезапной необходимостью оторваться от книг и погрузиться с головой в суету — своеобразный обряд омовения, но не до посещенья святилища, а уже после него. Мои выходы в свет чередовались опасными вылазками в кромешную темень (назовем ее „антисвет“). Я спускалась на самое дно — в те кварталы, где, считалось, царил лишь разврат. Полюбивши обряд переодевания (маска — это ведь тоже измена, да еще изощренная: ты изменяешь себя и себе, но при этом обманута маска — из нее глядят те же глаза. Впрочем, так ли уж те же?..), я входила в мужском платье туда, куда войти в женском наряде можно бы было лишь раз — чтоб затем уж не выйти. Да, я была там! Я зрела порок. Я дышала им в полную силу своих жадных легких, всею мощью ноздрей. Мне не было совестно. Позолотив руку хозяйке борделя, закутавшись в шарф, я сидела часами в углу, наблюдая, как, не таясь, торжествует над строгой моралью первозданная, звонкая голосом похоть, чьи пышные, грубые, неотмывно-душистые телеса давали за деньги пристанище чьему-то стыду и печали. Быть может, это покажется невероятным, но я им завидовала — так, как можно завидовать счастью наивно расчетливой глупости. Меня покоряла та простота арифметики, которая сводит всегда знаком равенства высший смысл и ничтожность его содержания. Нелегко в этом сознаться, но я испытала не раз искушение слиться с тем, что трудилось в красных сумерках блуда, в самом средоточии вывернутой наизнанку тайны грехопадения, которому не суждено было даже зачать. Так сказать, грехопадение в его „чистом“, беспримесном виде… Табула раса истории. Оно почти завораживало (здесь „почти“ означало скорее рассудок: душа была там, где ей не положено быть).
Лишь тогда, лет девятнадцати, я и решилась постигнуть запретную глубь вполне уж созревшего к этому плода. Возвратившись под утро к себе, я пыталась мирволить своему возбужденному унижением телу, призывая в подмогу упорство, отвагу и толику воображения. Результат был плачевен: я поняла, что фригидна. Одной только силы фантазии было, увы, недостаточно, чтобы соединить корысть изнывающей плоти с предающей ее на заветной волне рокового кануна душой. Победить невинность в себе куда как сложнее, нежели от нее отказаться. Мстя себе за нее, я написала распутный трактат. Помогло, правда, мало…
Листаю дневник:
„Древние греки, чтя своих небожителей, поместили их на не очень высокий Олимп, позволяя спускаться с него, чтобы оплодотворять по ночам жен одураченных смертных. Так у людей возникала причина адресовать небесам гнев и ревность (все та же идея измены!). Монотеизм же свел все роптание к услаждению ужасом, с которым набожный Авраам заносит над собственным отпрыском нож, явив изумленному Яхве пример беспримерной покорности. Христианство пошло еще дальше, заставив страдать на кресте уже Божьего сына, — лучший способ оправдать Его и свою беспощадность, а заодно и ответить жестокости неба его расчленением — разумеется, ровно на три ипостаси.
Читать дальше