Вскоре по городу разнеслась весть, что жандармы, пришедшие арестовать Леопольда в его заведении, оказались вынуждены застрелить одержимого, который серьезно ранил одного из них.
Мишель Монгла узнал о случившемся около девяти утра. Он задержался в своей комнате, беседуя с железным человеком, которого накануне стащил с чердака и установил напротив своей кровати. Анриетта, служанка, вошла не постучав и весьма удивилась тому, что он, такая ранняя пташка, после девяти часов еще у себя. Она ходила в город за хлебом, а вернувшись, поднялась на второй этаж заправить постели.
— Знаете, что я сейчас услышала? Жандармы расстреляли Леопольда из револьверов прямо у него в кафе.
Мишель побледнел и, бросив взгляд на железного человека, сбежал на первый этаж. Обмякший в своем кресле, Монгла-отец зевал за письменным столом, загроможденным ворохами бумаг. По случаю воскресенья он надел чистую рубашку, уже заляпанную кофе и усыпанную пеплом, и его небритая со вчерашнего дня, едва умытая одутловатая физиономия выражала привычную усталость и отвращение. Не удосужившись поднять глаза на дверь, когда она открылась, он узнал сына по ботинкам. Ботинки остановились посреди кабинета. Удивленный необычно затянувшимся молчанием, отец поднял голову.
— Что с тобой? — спросил он.
Мишель продолжал безмолвствовать, в упор разглядывая отца.
— Что ты там торчишь?
— Бери лист бумаги, — сказал Мишель, — и пиши то, что я тебе продиктую. Да пошевеливайся.
Протестующе ворча, Монгла все же взял ручку и придвинул к себе стопку бумаги.
— Поставь вначале дату. Открой кавычки. Мой дорогой сын… Пиши: «Мой дорогой сын. Жизнь стала мне невыносима…»
— Что это с тобой? Ты рехнулся!
— Жизнь стала мне невыносима, и я решил положить ей конец…
— Ты рехнулся, — повторил Монгла, откладывая ручку. — Зачем тебе понадобилось, чтобы я покончил с собой?
— Чтобы спасти честь нашей фамилии и чтобы свершилось правосудие.
— Да что ты мелешь? Какую еще честь? Будто ты не знаешь, что на честь мне плевать. Как, впрочем, и тебе.
— Не заблуждайся. Несмотря на печальные примеры, которые благодаря тебе у меня перед глазами, честь для меня превыше всего на свете. Но я не намерен тратить время на дискуссии с таким типом, как ты. Ты сделаешь, что я тебе говорю, — да или нет?.. Ладно, ты не хочешь. Придется мне предпринять все необходимое, чтобы до конца недели ты оказался за решеткой.
Монгла не верил своим ушам, он никак не ожидал такого от Мишеля, прежде всегда сдержанного на язык, рассудительного и лишенного каких бы то ни было предрассудков сообщника, и выразил сыну свое удивление столь внезапным и крутым поворотом в его взглядах, который нельзя рассматривать иначе, как явное предательство. На это Мишель ответил, что как раз и осуждает отца за то, что во время оккупации тот втянул его в свои темные делишки, потом отправил в партизаны, чтобы обелить себя перед Сопротивлением, а со дня Освобождения превратил его в цепного пса, стерегущего грязные деньги отца.
— Но теперь с этим покончено. Ты заплатишь за гибель Леопольда…
— Говори потише, — сказал Монгла, поглядывая на приоткрытое окно.
— Ты заплатишь за гибель Леопольда! — прокричал Мишель. — А раз ты не хочешь покончить с собой, я упеку тебя за решетку!
Монгла поднялся с кресла, пожелтевший от ярости. Упершись ладонями в стол и отвернувшись к окну, искоса глянул на сына и заговорил свистящим шепотом:
— Ну вот что, хватит. Пикни еще, и уже я велю тебя арестовать. Болван. Что ты из себя корчишь? Да не будь ты сынком миллиардера, не разбогатей я при бошах, ты годился бы разве что в шоферы такси. Это меня-то за решетку? Не забывай, денежки-то у меня, у меня одного. Вон Леопольд вздумал передо мной куражиться — ну и чем это для него закончилось? Так что попридержи-ка язык. Мне достаточно сказать слово, и ты загремишь в тюрьму, или в психушку, или куда подальше.
Озадаченный и растерянный, Мишель продолжал стоять столбом посреди кабинета. Монгла рассмеялся, и в его тусклых глазах зажегся огонек.
— Ты так глуп, что даже не научился во мне разбираться. Для тебя я все тот же довоенный бонвиван, папаша-весельчак, встречающийся с сыном в борделе в два часа ночи. Я изменился, Мишель. Я стал богат. Я дрожу за свои миллионы. Я недоверчив. У меня больше нет друзей, нет радостей в жизни. Я ничего не могу желать, когда не нахожусь перед своим мешком с деньгами. Мне остается лишь одно удовольствие: страдание других, зло, которое я могу причинить им и которое они причиняют друг другу. Я приговорен к своим деньгам, я не могу никого любить, даже себя самого, зато я всех ненавижу. Мое пиршество — когда я читаю в газетах списки расстрелянных, отчеты о процессах, разоблачения. Вот моя услада. Судьи-подонки, газетчики-осведомители, горлопаны из Сопротивления и честолюбцы, с пеной у рта требующие смерти или продающие своих дружков за местечко под солнцем, за блеск бутоньерки в петлице, и голубчики коллаборационисты, искренние, неудачники, просто подонки, — всех их скопом к стенке, за решетку, на принудительные работы. Вот она, услада. Вот он, экстаз. Я, прожженный негодяй, первейшая продажная тварь, — в почете, префект лижет мне задницу, господин министр расточает улыбки. Это ради меня расстреливают голодранцев, писаришек, всякую мелюзгу — чтобы успокоить крупных воротил. И я весьма этим тронут.
Читать дальше