ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.
MA: Ваше вино, профессор Барт.
ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский», [58]но не все получается.
БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.
Разве не так?
ИНФЛЯТО: Так.
MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?
Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:
– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.
MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.
ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования». [59]
БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский [60]) подобна концу света. [61]Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл [62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.
ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.
БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер [63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.
При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.
БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.
ИНФЛЯТО: Да?
БАРТ: Я ее не читал.
Sternum [65]
Плоско,
самый центр стола
моей груди,
найди срединную линию,
отметь сердце.
Покатая с уклоном
сверху вниз
кпереди,
она мой щит.
Выпуклая с внешней
стороны, от края
до края, вогнутая
сверху
вниз.
Рукоятка,
тело,
мечевидный отросток,
сходятся,
поглощают мир
сквозь компактное вещество.
Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный [66]костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.
Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера. [67]Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна, [68]но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика, [69]для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.
Читать дальше