С каким восхищенным взглядом, раскрыв рот, следил Феликс за каждым словом и жестом Мигулина. Жертва, извиняющая собственных палачей тем, что излагает обстоятельства казни как смехотворный до нелепости фарс — вот что восхищало самого неподготовленного слушателя этих психиатрических рассказов. Одна концовка чего стоила: как под гром аплодисментов после конца спектакля стали разводить участников представления по отделениям, и выяснилось, что все актеры Авестина, изображавшие убийц душевных, духовных, осуждены были в свое время и попали в психбольницу после судебной экспертизы как убийцы буквальные; один в припадке детской обидчивости зарубил топором папу с мамой, другой отравил жену, третий задушил своих детишек — очень талантливые актеры. Они выходили и раскланивались, потом на них надевали наручники и уводили куда-то за тридевять замков, в преисподнюю. Поражала готическая дуальность, двухэтажность этого мира, где был свой этаж — Рай — для политзаключенных больницы, и нижний этаж — Ад — для психов-уголовников. Но и рай и ад были разными аспектами одной, единой и неделимой тюрьмы; шизофреническая разделенность на ад и рай и позволяла считать тюрьму еще и сумасшедшим домом. Тому, кто не сошел там с ума и все запомнил, все запомнил и уцелел, уцелел и вышел на волю, вышел на волю и способен был обо всем этом рассказывать — такому рассказчику хотелось аплодировать. Невидимые аплодисменты Феликса переходили в неслышные овации. Лишь Каштанка, по глазам и по дыханию, что ли, чувствуя возбуждение присутствующих, радостно залаяла. Взялись за рюмки, и тут выяснилось, что водка кончилась, Феликс двинулся было к картонному ящику — посылке на имя Виктора Карваланова — а что, если там бутылка? Но встреченный рычанием и оскалом Каштанки, отдернул руку и решил сбегать за водкой в соседний продмаг. Кроме всего прочего, у всех кончились спички.
* * *
Феликсу показалось, что отсутствовал он всего ничего. Может быть из-за толкучки и галдежа в винном отделе продмага, он вернулся в квартиру все такой же возбужденный и оголтелый, что и полчаса назад, когда он выбежал за водкой. Казалось бы, ничто не изменилось ни в ландшафте кухни, ни в пейзаже за окном. Необычен был лишь оглушительный лай Каштанки, когда он открывал дверь: к этому лаю он никак не мог привыкнуть. Феликс осведомился, не звонил ли Виктор, и с праздничной поспешностью стал разливать водку, предвкушая продолжение мигулинских разговоров. Однако что-то изменилось в Мигулине. Он как будто опьянел, сник, что ли, уставший и обрюзгший. Он пытался встряхнуться, поднял рюмку водки, начал говорить что-то путаное и несуразное, снял очки и снова надел, как будто в смущении. Есть два вида надувательства: актерство и артистизм. В Мигулине вдруг проявился дешевый комедиант; это была уже не экзотическая манера подачи речи, а затянувшаяся выходка, без претензии на натуральность и достоверность. При этом обнаружилась у него на подбородке суточная небритость, седоватый ежик, как будто перекочевавший с чужого затылка, приставной ком неживой щетины, маскарадная накладка, клеем пахнущая.
Как будто перепутанная в этом маскараде волшебная трость — жезл председателя церемоний — перешла в руки Сильвы, как будто она вобрала в себя весь напор мигулинских слов и трансформировала его в некое телесное электричество, внутренний жар. Ее крепкое, хорошо скроенное, как у жокея, тело и мальчишеское лицо делали ее моложе Феликса и Виктора, ее однолеток. Она сидела на кухонном диванчике по-турецки, скрестив ноги, с ребячливо полуоткрытым — от жары, по-собачьи — ртом и влажной прядью челки. Феликс не мог не заметить этой метаморфозы; от грустной, загнанной лошади к фыркающей, готовой загарцевать, норовистой кобылке, — но перемены этой он не осознавал. Он просто-напросто не мог оторвать от нее глаз. Сильва отвела взгляд, облизнула губы, поежилась и стала машинально, заполняя внутреннюю паузу, шарить по столу в поисках спичек. Феликс хлопнул себя по карману, доставая только что приобретенный в продмаге коробок; он был горд своей расторопностью. Сильва еще раз вспомнила про услужливость, снова поправила себя, осознав эту услужливость как мимикрию, обожание чужой природы и стремление слиться с этой чуждостью; и снова мысль опробовать эту иную близость, новую чуждость посетила ее ленивое воображение. Она перехватила брошенный, как будто наискосок, взгляд Мигулина и отвернулась от собственного облачка сигаретного дыма.
Читать дальше