«Самое поразительное во всем этом бреде», — сказал Виктор, заставив Сильву выключить приемник, — «что подобным шарлатанским спекуляциям можно найти основания в тексте. Этим театр и раздражает, как и Россия: вольностью интерпретаций. Что ни примыслишь — то и правда, потому что и правды как бы никакой нет, а сплошная, по идее, примысленность. („Эти все по идее, в принципе, в сущности — поразительно, насколько одинаково они с Феликсом в сущности, по идее, в принципе одинаково изъясняются“, — отметила про себя Сильва.) На сцене, по идее, как и в советской жизни, значение и смысл предмета не в том, чем предмет на самом деле является: крашеная картонка на заднике — это якобы небо, а фанерная перегородка — якобы городские стены, не говоря уже о муляжном хлебе и крашеной воде вместо вина».
«Был, как ты знаешь, еще один человек на свете, который занимался тем же», — сказал Феликс.
«Чем это тем же?»
«Претворял воду в вино».
«И религиозные ассоциации — это у тебя все та же развращенность театрального мышления».
«Можно, знаешь ли, само человеческое существование считать просто-напросто неким извращением. Ну да: извращением — смерти. Каковой жизнь и является — с божественной точки зрения».
«И давно это мы начали взирать на людей с божественной точки зрения?»
«С тех пор как эмигрировали по собственной воле».
«Кто по собственной, а кто и нет», — сказал Виктор.
«Да брось», — отмахнулся Феликс. «Ты по собственной воле добился такой ситуации, когда тебя вышвырнули из страны не по собственной воле».
«Собака не отвечает за своего хозяина».
«Но хозяин не отвечает за свою собаку, если она стала бродячей. Меня в „Двух веронцах“ поражает отождествление собаки и хозяина. Фигура шута-слуги Ланса. Точнее, не сам Ланс, а то, что он, не ясно по каким соображениям и с какой целью, все время толчется со своей собакой. В этой комедии, как известно, вообще масса знаменитых нелепостей и ошибок. Но при чем тут, скажите, этот олух слуга и почему он с собакой? Ты знаешь, я впервые видел настоящую собаку на сцене только в Англии. Англичане настаивают на буквализме, на натурализме: мол, мы вам показываем то, что буквально написано в тексте, а интерпретировать — ваше дело». Феликс обернулся к Сильве: «Когда в моем школьном спектакле Виктор играл этого самого Ланса, у нас, конечно, таких дрессированных собак не было. Вначале была идея использовать на сцене куклу, игрушку вместо собаки, муляж какой-нибудь. Но потом я понял: надо делать вид, что собака вообще за сценой. То есть Ланс сидит на сцене и держит поводок, а сама собака как бы за кулисами».
«Прошу заметить», — заметил доктор Генони: «у вас в спектакле это была типичная русско-советская символическая собака, а здесь в Англии она превратилась в натуральную».
Виктор Карваланов проснулся с неожиданной, как голубизна неба над Лондоном, убежденностью в уникальности собственной судьбы. Подобное ощущение он испытал до этого дважды: вместе с первым арестом и когда получил извещение о смерти отца. А в это утро семьдесят шестого года он наконец почуял, что освободился раз и навсегда. Даже предупредительный стук в дверь (к завтраку) не вышвырнул его из койки — паникой лагерной побудки или страхом нагрянувшего обыска. Даже в состоянии полудремы-полубодрствования перед окончательным пробуждением он твердо знал, что он не в лагерной койке, а под шикарным пуховым одеялом, что он за границей собственного прошлого, что он — за границей. Он стал частью здешней экзотики, где утренние тени на стене превращали листву, колышущуюся в переплете окна, в гигантского леопарда, разгуливающего по клетке с тиснеными обоями старомодного гостиничного номера, с золочеными кранами ванной комнаты, где в отсвете ламп (с рисованными янтарными абажурами из навощенной бумаги) его изможденное лицо в зеркальце для бритья покрывалось благополучным загаром. Срезая снежное великолепие мыльной пены двойным скребком фирменной бритвы «Gillette», он в который раз улыбнулся, припоминая единственную паническую мысль, сверлившую мозг, когда с него сняли наручники и вытолкнули вниз по трапу из советского самолета на бетон венского аэродрома: как же он обойдется без лезвия бритвы, хитроумно зашитой в подкладку лагерной телогрейки — с телогрейкой пришлось расстаться в обмен на москвошвеевский костюм перед посадкой в самолет, и он, болван, забыл про бритву, пригодилась бы сейчас, если не ему, так соседям по бараку!
Читать дальше