Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади — а я до сих пор вижу все именно так — они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.
Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.
Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.
Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.
— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.
Аркамон отрицательно покачал головой.
— Может, хоть супу поешь?
Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми — из-за цепей — что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.
Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний — ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя — стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.
Булькен рассказал мне, как новость достигла дортуаров. Дежурный по карцеру, который тоже участвовал в этой мрачной процедуре, вернулся в камеру, которую делил тогда с наказанным уже Булькеном. Она находилась рядом с восьмым дортуаром. Своей ложкой Булькен постучал по стене семь раз, что на тюремном языке означало: «Имею важное сообщение». На листке бумаги он нацарапал: «Приговорен к смерти» и над каждой буквой сверху поставил ее порядковый номер в алфавите. Обитатели восьмого дортуара ответили условным сигналом, означающим готовность принять известие, и Булькен, держа перед глазами листок, стал передавать сообщение. «П» — один, два, три, четыре… двадцать два. «Р» — один, два, три… двадцать три… и так далее. Потом тем же способом печальную новость передали из дортуара 8 в дортуар 6, а из дортуара 6 — в девятый, и вот уже вся тюрьма была наполнена приглушенным ритмичным стуком, причем удары доносились отовсюду, со всех сторон, изо всех углов. Скорбное известие просачивалось сквозь стены. Оно летело быстрее, чем разносимый ветром по зарослям джунглей стук тамтамов. Вертухаи не могли перехватить его. Стены, эхо, потолок, воздушные потоки — волнение передавалось всем. Тюрьма жила во тьме напряженной, полной жизнью, как в ночь на четырнадцатое июля. Тот дежурный и Булькен были пьяны оттого, что именно они взбудоражили всех и раскрутили этот маховик, который вращался, безжалостный и осторожный одновременно, и в воздухе витало смятение, совсем как тогда, когда выплеснулся призыв: «Отечество в опасности!» Стук в стену справа заставил их подскочить с кроватей. Они подумали было, что пришло какое-то очередное известие, заслонившее это, и страшно жалели, что не могут, погрузившись с головой в новые волнения, забыть о пережитом. Булькен снова взял ложку и ответил на сигнал, затем они вместе слушали: «Один, два, три… двадцать два — П.» Пауза. Потом снова: «Один, два, три, четыре…» Камера справа сообщала им о смертном приговоре.
Читать дальше