— А мне что за дело, плевать я хотел. Ну говорю тебе! Ходили на скок, случалось и пришить кого. А вкалывали только вдвоем. Раз уж начали, получилось, так и пошло — примета, что ли… Обычно прямо средь бела дня. Ну, там, как положено: фомка, шпонки, трах… дверь открыли, входим, все, деваться некуда… И… В общем, работенка была — мало не покажется. А как-то входим, а дверь за нам хлоп — и закрылась. Ну правда… мне-то что, врать я, что ли, буду… — Все произносимые им слова выскакивали изо рта одновременно. Я убрал руку, чуть отвернул голову. Он шагал совершенно один, далеко позади и далеко от себя самого. Он шел без моей помощи. Он говорил. Голос становился все глуше. Он вспоминал страх и счастье их первой опасной гастроли, когда, прижавшись друг к другу, слившись воедино для храбрости, они, минуты за две открыв замок, быстро вошли в квартиру, украли какую-то ерунду и дали деру. И потом второй скок, когда волнение сделалось таким непереносимым, что они свернулись на огромной кровати выпотрошенной квартиры и предавались самой безумной и самой прекрасной из любовных оргий, какую можно только себе представить, и потом ушли, оставив после себя заляпанные одеяла. Я слушал его, впитывая слова, перебирая их пальцами, пробуя на ощупь. Потом снова положил руку ему на плечо. Неужели он, действительно, так сильно любил? Мы были так потрясены, что какой-то заключенный прошел мимо нас, сделав вид, что не заметил. Я удержал Булькена, крепко прижав его к себе. Он слегка повернул голову. Я увидел, какими глубокими были его глаза. Эта глубина напомнила мне своей чистотой и прозрачностью залив А-Лонг, и к моему счастью примешивалась еще и гордость оттого, что любовь соединилась с красотой самого пьянящего пейзажа на свете. Его рот оставил на моих губах розу, сорванную в загадочном саду Аркамона, и я сжимал зубами ее стебель. Наши воры в законе и вообще все здешние обитатели должны были содрогнуться. Ниточка таинственного родства, хрупкая близость объединяет заключенных всего мира, и когда задет один из них, это затрагивает всех. Время от времени они колышутся, как черный японский бамбук, который, говорят, цветет раз в пятьдесят лет одновременно везде, в каком бы уголке земли он ни рос. Такие же самые цветы распускаются на цветоносном стебле в тот же самый год, в тот же месяц, в тот же час. Это их ответ — один на всех.
В этих криках, чуть смягченных, приглушенных оттого, что ко рту была поднесена рука, я узнавал свои собственные переживания, что переполняли, захлестывали меня, когда я ходил на дело. Вот только им не удавалось вылиться во что-то, прорваться, найти такой же прекрасный выход с помощью чьей-то близкой, пылкой, как и у меня, души. Они так и оставались заперты во мне, но сегодня Булькен придал им ту совершенную форму, о какой я втайне мечтал.
На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.
Читать дальше