Булькен онанировал — занимался рукоделием, так это у нас называли. Вот уже несколько дней я замечал у него круги под глазами. Они резко выделялись на его лице, почти превращая его в маску, ведь кожа у него была очень бледной и необыкновенно тонкой, особенно под глазами, чуть повыше скул. Увидев его утром, по этим синеватым кругам я догадывался, что ночью он предавался чувственному наслаждению, мысли об этом все еще тревожат меня, потому что я задаю себе вопрос: кого любил он втайне этими ночами, быть может, втайне даже от собственного сердца и собственного тела. Если судить по моим вкусам — а я любил только красивое, — то он должен был любить красивого мальчика или красивую девушку, но его явная, всем очевидная женственность и опыт Меттре мешали мне поверить, что ночью он представлял себе мысленно какую-нибудь девушку и любил ее или нежного мальчика (здесь есть такие, и он мог бы, если захотел, сговориться с кем-нибудь или дать понять, что хочет одного из них. Но он не хотел знаться ни с кем). Значит, оставалось одно: он был влюблен в кого-нибудь из наших. Я слишком много видел пар, где самый красивый юноша довольствовался самым уродливым, поэтому нисколько не сомневался, что и в самом деле существует какой-то природный закон, закон компенсации, который мог бы утешить меня, и мне было страшно подумать, что Пьеро был влюблен в самого красивого из наших сутенеров (конечно, он мне сказал как-то, что раньше любил Роки и даже добавил: «…он был таким милым»), потому что если он любил самого красивого и самого сильного одновременно (я имею в виду Лу-Ранний-Час), значит, он был его любовником? С чего я взял, что Лу был равнодушен к красоте Булькена? Или, может быть, Булькен был таким женственным, что ему хотелось, чтобы ночью его любил самый сильный, но в то же время и самый некрасивый, то есть бандит Бочако?
Я не припомню случая, чтобы бывший колонист сделался сутенером. Это ремесло надо осваивать постепенно, осваивать, общаясь с другими, опытными, преуспевшими котами, которые вели бы тебя по жизни с младых ногтей, ободряя и поддерживая. Начинать нужно рано, а мы ведь оставались в колонии лет до восемнадцати, а то и двадцати. А потом — в матросы… В Меттре, думая о женщине, мы мечтали лишь ласкать и обнимать ее. Наше одиночество отчаянно и безнадежно призывало женщину, чья нежность утешала бы нас в наших страданиях, словом, наши мечты были мечтами о романтических приключениях. Мы были так чисты и непорочны, что не знали — хотя не может быть, чтобы не догадывались хотя бы самой крупицей, самым краешком нашей плоти, что существует «блатной» мир, где мужчины живут за счет женщин, но мы точно так же не знали, что на свете существуют столяры, чесальщики шерсти, торговцы. Мы знали — желая знать — воров, грабителей, мошенников.
Эта книга стоила мне многого. Я пишу безо всякого удовольствия. С большой неохотой я погружаюсь — ныряю головой вниз — в приключения этого необыкновенного детства. Конечно, я еще не разучился нагонять на себя тоску и, окунаясь в воспоминания, упиваться историями нашего прошлого, переиначивать их или чем-то дополнять согласно законам трагического, что превращают каждую из них в поэму, главный герой которой — я сам, но все это я проделываю отнюдь не с прежним восторгом. Теперь я могу позволить себе некоторую роскошь. В камере все движения и жесты получаются очень неспешными, медлительными. Между ними можно остановиться и помедлить. Ты сам хозяин своему времени и мыслям. Ты и силен именно потому, что медлишь. Каждый жест преломляется, движется словно по кривой, можно подождать, выбрать. В этом-то и заключается роскошь существования в камере. Но эта медлительность жестов — сама по себе стремительна. В кривую жеста впадает вечность. Ты владеешь всей камерой, потому что заполняешь все ее пространство своим чутким сознанием. Какая роскошь, какое блаженство — каждое движение проделывать медлительно, как будто не существует силы тяжести. Ничто не сможет до конца искоренить мое отчаяние. Оно возникнет вновь, ведь его вырабатывает одна из желез внутренней секреции. Она вырабатывает его порой замедленно, но ни на секунду не останавливаясь. Говоря о Меттре, я испытываю тяготение к символам, мне хочется не показывать явления, а определять их и истолковывать. Меттре даровал мне множество незабываемых зрелищ, вот, например, Пьеро, поверженный наземь, задыхающийся от ярости, сбитый ударом какого-нибудь амбала, или, помню, как я сказал ему как-то:
Читать дальше