Если нас и побуждали к действию трагические, а не какие либо другие эмоции, то сама трагедия была поражена удивительным любовным недугом. Наше геройство было запятнано чарующей низостью и подлостью. Не редкостью было увидеть какого-нибудь вора, свирепого и жестокого, который вступает в сделку с охранником из самых гнусных побуждений — самому стать надзирателем. Стукачи встречаются среди блатных очень часто. Они так уверены в своем могуществе, что не сомневаются: предательство — это не про них, зато все прочие ни на секунду не могут позволить себе нарушить неписаный кодекс чести. Любая оплошность может стать для них смертельной. Они цепляются за порядочность, как другие — за мужественность. Ровно в полдень на приземистой вислозадой кляче, неуклюжей, с мохнатыми ногами, с еще не снятой упряжью, сидя в седле боком, свесив ноги влево, Аркамон, возвращаясь с пахоты или извоза, пересек Большой Двор, и за ухом, придавая его взгляду дерзость и решительность, почти закрывая левый глаз лиловым дрожащим бельмом, висели две огромные грозди сирени. Должно быть, он свято верил в свою неприкосновенность. Кто еще в Колонии мог так кокетливо украшать себя цветами? Это был настоящий вор в законе. Грубая прямота Булькена, наверное, была вызвана его слабостью и уязвимостью. Я знаю, никогда он не вступал в сделку с противником. Он часто говорил мне, как ненавидит стукачей, но я поверил ему лишь в тот день, когда он рассказывал о «тетках» и «гомиках» с площади Пигаль. Мы стояли на лестнице, и он, продолжая разговор, начатый еще во время медицинского осмотра, негромко рассказывал мне:
— Никогда не ходи в эти вонючие притоны, Жанно. Те, кто туда ходит, это не для тебя. Они все продажные дешевки, и все стукачи.
Он, конечно, ошибался, считая всех голубых стукачами, но он просто хотел объяснить мне, как ненавидит всех этих наседок, и еще — чтобы я не думал, будто он какой-нибудь паршивый гомик. И если эти слова до сих пор звучат у меня в ушах, так это потому, что вслед за ними последовали другие, еще больше взволновавшие меня. Он сказал:
— Давай смываться отсюда, Жанно! Дадим деру — и в Испанию.
Как легко он позволял своим мечтам увлечь и унести себя далеко-далеко. Он уселся на ступеньку и так сидел, обхватив голову руками и закрыв глаза.
— Послушай, Жан, представь, что мы как будто в Каннах, катаемся на водном велосипеде… тепло… солнце… Мы будем счастливы.
Он много раз, и потом тоже, произносил это слово: счастье. Он сказал еще: «Там будет так тихо и спокойно». Я едва сдерживал себя, мне так хотелось обнять горячими руками его бритую голову, и еще — поскольку я стоял на нижней ступеньке — прижаться к нему коленом. Я чувствовал такую же боль, какую часто испытывал в Меттре. Я осознавал свое бессилие. Я ничего не мог сделать для него, только обнять и приласкать, но мне казалось, что от этого его грусть может сделаться еще острее, так мои ласки действовали на Вильруа, когда на него нападала хандра. Он сказал мне чуть встревоженно, но не скрывая восхищения: «А эти твои, с которыми ты живешь, они знают про нас?»
Вильруа оказался в Меттре за убийство отца, владельца мясной лавки. Вильруа был моим мужчиной. Он был старшим семьи Б (каждая семья, живущая вся целиком в одном из десяти домиков Большого Двора, того самого, с газонами и рядами каштанов, обозначалась своей буквой алфавита и называлась Семьей А, Б, В и так далее. В каждой находилось около тридцати детей под началом самого крепкого колониста, самого отъявленного мерзавца, которого назначал глава семьи и которого называли «старшим». А старшим командовал глава семьи, как правило, чиновник на пенсии, или военный-отставник, или кто-нибудь из штрафников), и при нем всегда был какой-нибудь мальчишка, что-то вроде оруженосца, или пажа, или камеристки, который работал в швейной мастерской.
Теперь, когда я пишу это, Меттре уже лишился всех своих свирепых и чарующих демонов. Так на кого же теперь торчит Фонтевро? Наше небо опустошено. Далее если мы доберемся до форточки, жадным глазам уже не посчастливится разглядеть среди равнин Турени колокольню, возле которой должны играть колонисты. Но если наша жизнь лишена надежд, присущих внешнему, наружному миру, все равно вся она состоит из желаний и стремлений. Мне ничего не остается, кроме как верить, что Централ — это некая мистическая община, потому что камера смертника, ярко освещенная днем и ночью, — это часовня, к которой обращены наши бессловесные молитвы. Правда, самые отъявленные делают вид, будто не признают величия Аркамона, ведь чистота, добытая кровью — еще говорят: кровавое крещение — кажется им оскорблением, но я не раз замечал при разговоре, что даже те, кто вовсе не склонны были проявлять уважение, все же стыдились произносить грубые слова по адресу убийцы. В тот же самый день, во время медицинского осмотра перед дверью в санчасть Бочако, Лу, кто-то еще и Булькен говорили о том надзирателе, о его убийстве. Они спорили об Аркамоне и его подвигах. А я сам, как мне казалось, уже полностью освободился от его влияния. Но я молчал, не принимая участия в разговоре. И единственное слово, сказанное Булькеном, завершило спор, подвело под ним черту:
Читать дальше