Когда смотришь на сцену, кажется, что у актеров, достигших высочайших вершин трагедии, грудь вздымается особенно быстрым дыханием, они должны жить в ускоренном темпе, и их движения по сцене тоже кажутся ускоренными, хотя на самом деле это совсем не так и герои лишь жалобно причитают, а зритель — жертва этого искусства — отыскивает в себе самом и извлекает на поверхность такое же душевное волнение, и если не испытывает его непосредственно, стихийно, ему кажется, что он острее насладится трагедией, вызывая подобные ощущения специально; в волнении приоткрыв рот, он учащенно дышит, эмоции переполняют его… так и я, когда думаю о самых важных минутах в жизни Булькена, о его настоящей смерти, о его отчаянии, его падении, о его торжествующей красоте — хотя я лежу неподвижно в постели, грудь моя высоко вздымается, я дышу быстрее, почти задыхаюсь, тело напряжено, я весь устремляюсь туда, в самую сердцевину трагедии, которую переживает сейчас этот мальчик, даже кровообращение и то ускоряется, я начинаю жить быстрее. Вернее, мне это кажется. Я прекрасно понимаю, что остаюсь неподвижен, и все-таки я вижу себя, вернее, один из моих образов рядом с образом Булькена в самой красивой его позе.
Булькен все больше и больше овладевал мной. Он устремлялся в меня, как с обрыва — в пропасть, коль скоро я позволил, чтобы у меня вырвалось признание в любви, о которой он, впрочем, догадался уже давно, может быть, по той самой мелодии, что струилась из моих глаз, или по подаркам, что я делал ему. Он казался столь независимым от окружающего нас мира, что, похоже, и не знал не только о необыкновенной истории Аркамона, но даже и о его присутствии здесь, среди нас. Похоже, он не оказывал на него никакого влияния, а быть может, не оказывал ни на кого — в том числе и на Дивера, но уже по другим причинам — ни на кого, кроме меня. Бочако, которого я видел порой мельком, проходя мимо жарко натопленной портновской мастерской, где он сидел с обнаженным торсом, словно китайский палач, пользовался куда большим авторитетом. Именно кровь, как ничто другое, очищает, возвышает того, кто ее пролил. Своими убийствами Аркамон достиг очищения, святости. Авторитет котов — гнусный авторитет. Блатные еще могут дрочить, их мышцы из настоящей плоти. А член и плоть убийцы состоят из другой субстанции — света. Однажды я заговорил о нем с Булькеном:
— Ты Аркамона когда-нибудь видел?
— Нет. — Он казался совершенно равнодушным и добавил, скорее всего, чтобы просто поддержать разговор, не выказывая никакого интереса:
— А ты?
Вспыхнул свет и, казалось, пронзил Булькена насквозь, до самой глубины.
Здесь становилось темно уже часов с четырех вечера, тогда зажигали электричество, и Централ, казалось, отдавался во власть каких-то внеземных сил, которые начинали жить своей нереальной, фантастической жизнью. Достаточно было щелчка переключателя: до него — полумрак, в котором живые существа казались предметами, а предметы были глухи и слепы. После — свет, в котором предметы и люди обладают разумом, способным давать ответы на все вопросы еще до того, как эти самые вопросы произнесены.
Лестница преобразилась. Теперь это был скорее колодец, а не лестница. В ней ровно четырнадцать ступенек для каждого этажа (а всего этажей было три), и эти ступеньки из белого камня изношены и протерты посередине так, что охранники, скользя в своих подбитых гвоздями башмаках, могли спускаться только очень медленно и осторожно, держась за стены. А сама эта стена казалась, скорее, перегородкой. Она была выкрашена охрой и вся разрисована граффити, сердечками, фаллосами, стрелами и подобными рисунками, выцарапанными ногтями скорее походя, небрежно, а не старательно и усердно, и тут же замазанными по приказу охранника. На уровне локтей и плеч охра стерлась. А внизу облупилась. На каждой лестничной площадке имелась электрическая лампочка.
На вопрос Булькена я ответил уже при свете:
— Я-то? Да, мы были корешами в Меттре.
Это было ложью, и жестокое электричество высветило в моем голосе эти ложные нотки. В Меттре мы никак не приятельствовали. Аркамон, уже тогда обладающий славой, которой предстояло превратиться в настоящий апофеоз, хранил молчание, казавшееся порой презрительным и высокомерным.
На самом деле мне кажется, он просто не умел ни думать, ни говорить, но чего стоят все эти попытки разумно объяснить поведение, о котором можно лишь слагать стихи? Булькен подтянул штаны и уперся руками в бедра:
Читать дальше