Но то, что было внутри, не имело к весёлому человеку отношения. Стоял у нас славный солнечный денёк.
Потом погиб у меня другой друг. Стали мы его хоронить, и жизнь моя пошла криво. Оттого, собственно, что друг мой был градообразующим предприятием — есть такой термин в экономике. Градообразующие предприятия, например, нельзя закрывать — целый город залихорадит, пойдут слоняться по улицам побирушки, завизжат младенцы, лишённые молока. Друг мой был главным узлом в сетке, которая включала в себя какое-то безумное количество людей. Из людей, вспомнивших его тогда, можно было составить город — наверняка можно.
Десяток дел был им начат, и ни одно не закончено. Чем-то это напоминало старый кинофильм, в котором музыкант так же исчезает из жизни — и непонятно: то ли он упустил свою мелодию, то ли на его суетливой беготне держался мир. Я любил этот фильм за то, что в нём непонятно, что осталось от музыканта — гвоздик, вбитый в мастерской приятеля, чтобы было куда вешать кепку, или вся его жизнь.
На похоронах, где я таскал тяжёлое, бывшие жёны стали на минуту настоящими. Было много других зарёванных женщин, что изображали с моим другом животное с двумя спинами — и этих тоже уравняло что-то чёрное и газовое. Плакал даже мой знакомец — Volksdeutsche, человек всегда сдержанный. Он рыдал — и лицо его было точь-в-точь похоже на греческую маску с дырками для рта и глаз. Я даже удивился, насколько правдива эта общеизвестная и повсеместная маска.
Ты слушай, слушай, может, это потом тебе пригодится. Потому что новая жизнь после похорон в сжатой компании стала похожа на переноску бревна, когда вдруг падает один — на плечи остальных приходится больший вес. После этого, пройдя немного, бревно либо бросают, либо, с некоторой тоской принимают на плечи усилившуюся тяжесть.
Оттого я всегда много думал о смерти, которая наверняка и есть самое интимное событие жизни.
Или вот был у меня знакомец. Нас за внешнюю похожесть считали родственниками. Даже братьями. А ведь как мало было у нас общего. Мы виделись по чужим поводам, а иногда он таскал ко мне в гости длинные, как обойные рулоны, свои сочинения. В текстах сновали гоблины и орки. Я относился к ним скептически, всё это литературой не считая. Они до сих пор могли бы лежать на антресолях в давно проданных квартирах, если бы не расцвет ремонтного дела. А я уже был гордым филологом со степенью, занимался Тыняновым и Шкловским, ОПОЯз катил свои буквы-круги в моих рукописях, и оттого одинаковые слова у нас значили — разное. Но вот он напечатал с десяток книг и стал известным в своём кругу. Была у него прочная гномья слава.
А ещё через десять лет я увидел его в Казани, где ему вручали какую-то премию. Я туда приехал на конференцию и случайно столкнулся с ним, окружённым его персонажами, на улице. Мимо нас тогда сновали всё те же хоббиты и гномы, про которых он писал. Они, овеществлённые, бренчали жестяными мечами, а болезнь уже журчала в нём.
Ещё в мае мой одноклассник ездил к нему в больницу. Ничего не предвещало скорого конца, хотя он уже тонул в реке свой бледной крови. В Москве, кстати, есть улица его имени — имя, впрочем, принадлежит одному старшему лейтенанту, что мёртвым посадил свой бомбардировщик на своём аэродроме.
Я тебе всё это рассказываю, потому что рассказать больше некому — я умру, и кто о них расскажет».
Он начинает говорить, оторвавшись от выпуска новостей, а ведь он смотрит все новости по маленькому автомобильному телевизору, что стоит у него на животе: «Вы ничего не знаете об этом, ничего. О крестьянской войне ничего не знаете, для вас крестьянская война — это „Свадьба в Малиновке“ или какой-нибудь Гайдар. Крестьянская война жестока, потому что крестьянин привязан к земле, он боится сдвинуться в сторону.
Раньше дрались за горшки в подполе, теперь за банки в подвале.
А городской житель же легко перемещается из одного мегаполиса в другой.
У него нет подпола, а только холодильник на съёмной квартире.
Ну и романтика.
Я защищался по европейскому рабочему движению — и кандидатскую, и докторскую.
С трудом, меня ругали за фронду, но это была не фронда, а романтика, не эта, с дурацкими комиссарами в пыльных шлемах, а настоящая.
В тридцатые годы, они для меня навсегда тридцатые, потому что до тридцатых годов нынешнего века я не доживу, по Европе прокатилась волна восстаний, я писал про некоторые из них, и вот сейчас вспомнил историю про человека, что стрелял с чердака, но вот по лестнице уже грохочут сапоги, винтовка выброшена в соседний двор, и стрелок судорожно пытается смыть собственной мочой пятна ружейной смазки и порохового нагара. Это такое смутное воспоминание, и мне казалось, что это про Вену 1934 года, с хеймвером и пальбой на улицах. И, кажется, это Хемингуэй…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу