И все-таки ноги отказывают мне, голова идет кругом. Надо бы поесть. Дом на отшибе. Пуст. Разграблен. Вынесли все. За домом, в клетке — мясистый кролик. Единственный. Кто-то из соседей его прикармливал, полагаю. Грызет что-то, смотрит на меня своими глазищами, тычется носом в сетку. Компанейский. Ну, говорю себе, — будь мужчиной! Это твой первый. Ты никогда еще никого не убил, ни зверя, ни человека, надо с кого-то начать. Кролик, это ведь мясо. Даже папа выращивает кроликов, чтобы их ели. Правда, приканчивает он их не сам, а приглашает соседа, да и сам-то он их не ест. Слезы текут у него по щекам, когда мама подает на стол крольчатину… Ладно, он или ты, — так что, давай, Франсуа, будь мужчиной!
Открыл решетчатую дверцу. Взял кролика в руки. Он все грызет, довольненький. Давай, Франсуа! Комок подкатывает мне к горлу. Взял я его одной рукой за уши. Сделал так, как, говорят, нужно делать, чтобы они не страдали: резкий и режущий удар рукой под затылок. Он вдруг страшно рванулся, потом стал дрыгаться, понял, что я ему желал зла. Я бил, бил, бил. Внезапно он размяк. Ну вот. Он мертв. Я стал мужчиной.
Стал я искать кастрюльку, нож, — все, что необходимо. Разжег очаг. И стал реветь. Не могу я есть этого кролика. Теперь, когда он был уже мертв, я понял, насколько он был мне другом. Убил я своего друга. И у него было достаточно времени, чтобы узнать, что я ему желал зла. Я понял, что больше уже не найду Марию, ни в Штеттине, нигде. Никогда.
Подвалил какой-то поляк. Оставил я кролика ему. Он обалдел.
* * *
Штеттин. Наконец-то! Сто километров за двое суток. Уже с пригородов стараюсь разузнать, где находится пересылочный лагерь. В конце концов я его нашел. Лагерь огромный. Не знаю, кого немцы туда помещали, но он так и остался лагерем, как и все лагеря, с бараками барачного цвета, со шлаковыми аллеями… На двери барака администрации слово «Lagerführer» просто перечеркнуто и заменено на «Начальник лагеря». Гражданка Мария Иосифовна Татарченко? Из Харькова? Женщина-солдат с гладкими волосами просматривает свой реестр. Нету. Нет, у нее не значится. Но эта Татарченко, может быть, только что прибыла и еще не записана… И вообще, что мне от нее надо, от этой самой Татарченко? Ладно. Я говорю, что пойду поищу по баракам. Но, товарищ, в женский лагерь входить воспрещается! Ладно. Стал я тогда у входа, просматриваю всех, кто выходит и входит, спрашиваю у баб, передаю поручения, оставляю записочки.
Нашел себе угол, чтобы переспать, — в подвале, под развалинами домов. На следующий день, — все сначала. И вдруг натыкаюсь на двух знакомых девчат, Душу и Тамару, обе с Грэтц А. Г., они бросаются мне в объятия и восклицают, и смеются, и плачут: «Ой ты, Бррассва!» Я тоже смеюсь и плачу, и враз: «А где Мария?» Сказали мы это одновременно. Рассказываю. Они сильно загрустили. Такой красивый роман о грустной любви. Нет, они не видали Марии и ничего не знают о ней. Они будут везде справляться, они мне обещают.
Я хотя бы уже не в таком мраке. Знаю эффективность «арабского телефона» {124} у баб. Где бы Мария ни находилась — весть до нее дойдет. Если она вообще где-то есть.
Встречаю других подружек. Толстую Дусю, разряженную под принцессу, пудра-завивка, под руку с офицером с погонами, широкими, как гадальные карты, и еще Любу, одну из тех многочисленных Люб, и еще старую, всегда поучающую Агафью… Надежда во мне воскресает.
А дни идут. Девушки кормят меня приварками из русского лагеря. На моих глазах расцветают идиллии, строятся или рушатся: свидания назначаются у входа в лагерь. Красивый военный победитель всегда выглядит лучше, чем жалкий заключенный, но военный проездом, военному наплевать, — на нем нельзя строить или мечтать, что строишь. Женщинам необходимо мечтать, что они строят.
Однажды Толстая Дуся, вся радостная, говорит мне, что Мария в Пренцлау, да, да, это точно! Она узнала это через своего офицера, Мария Иосифовна Татарченко, — ну точно! — дивчина такая вот эдакая, с голубыми глазами и все такое, она ж ее знает, а как же!
Во всяком случае, мне здесь надоело, я начинаю сникать, паника растет, охватывает меня, осточертело слоняться здесь, в этих развалинах, в этом порту, который даже и не морской, в этом порту с маслянистыми водами, в которых гниют вспоротые суда. Сделать все что угодно, даже глупость, но шевелиться. Надоедаю всем девчатам своими просьбами, передаю им письма, оставил даже одно в конторе, на всякий случай… Теперь, в дорогу! Направление — Пренцлау.
* * *
Шестьдесят километров протопал за сутки. А глупо: опять прихожу среди ночи, и вынужден до утра кантоваться. И здесь я остался с носом. В Пренцлау никакого лагеря нет. Маленький гарнизон, где никто не может мне ничего сказать, где мне дают понять, что я надоел с моими сердечными муками. Фронтовые и отпускные романы надо уметь перечеркивать по возвращении. Мужчина ты или кто? В конце-то концов, может, она как раз взяла и перечеркнула? Быть может, ей-то и не хотелось во Францию, в эту дрянную страну, где работяга с голоду погибает под сапогом капиталистов, — а ты об этом подумал, товарищ француз? Не может быть! И вообще мне плевать, вернусь я во Францию или нет! Я согласен и на СССР, — да на что угодно, но только с ней. Она это прекрасно знает! Военные посмеиваются.
Читать дальше