У Лениного подъезда — я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, — стоят два «РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру — настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.
Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.
152.
Я танцева-ать хочу, я танщева-ать могу да-са-а-ма-ва-ут-ра, — сильно нетрезвая актриса, как раз та, что две недели назад, на проводах Нахареса в Ленинград, пыталась утопиться в ванне, тащит меня за руку в центр вестибюля. Где я? Что? Ах, да! Новогодний капустник! П.! Только что я разговаривал с Леною, манил ее Ностальгией. Все дергается у меня перед глазами: колонны, шторы, фотографии на стенах, макеты под стеклом, пьяные лица актеров. Вот и она, Лена, отплясывает с гигантского роста радистом: весела, жизнерадостна, капельку под газом. Нет, мои мрачные фантазии, пожалуй, впору ей не придутся. А придутся — тем хуже для нее! Или все-таки лучше? Умереть? Гнить здесь, в заштатном П., без ролей? Так или иначе, я в решение подобных задач вмешиваться не намерен!
Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?
Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:
В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, — верь — не верь, —
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали… А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах, —
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли… Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это — вам. Это — про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется — были…
153.
П-ий спектакль наконец вышел. Все было о’кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, — все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но… ненужности.
Читать дальше