ОНА: Рассказывали. А смех вызван тем, что если в копилке вы, то я просто не понимаю, о каком счете идет речь.
ОН: Да, я в копилке.
ОНА: Но вы мне даже не позвоните. Не поцелуете. Увидимся один раз, в присутствии мужа, когда будем обмениваться ключами. О чем же тут говорить?!
ОН: О том, что такая встреча прожжет меня насквозь.
ОНА: Я вовсе не хотела обжигать вас. Если так получилось, мне жаль.
ОН: А мне жаль, что не смог обжечь вас.
ОНА: Вы доставили мне удовольствие.
ОН: Я уже говорил, это меня убивает. И я могу только одно: заставить себя уйти.
ОНА: Спасибо, что вы здесь были.
На у лице, по дороге в отель, обдумывая эту мысленно сыгранную им сцену — а он чувствует себя актером, репетировавшим фрагмент из несуществующего спектакля, и, прежде всего, потому, что в ней видит актрису, очень чуткую, умную молодую актрису, которая внимательно слушает, идеально владеет собой и с полным спокойствием отвечает на поданные реплики, — он вспоминает вдруг сцену из «Кукольного дома», когда молоденькая Нора, красивая жена Торвальда Хельмера, испорченная, легкомысленная кокетка, вызывает к себе на минуту смертельно больного доктора Ранка. Свет тускнеет, комната делается меньше, один-два экипажа проезжают мимо окон, и город словно тает, а все вокруг этой пары сгущается и темнеет. Они вдвоем, это время отдано им, и они разговаривают. Все так пронизано вожделением так грустно. Прошлое давит на них своей тяжестью, хотя и он, и она мало знают о прошлом друг друга. Ритм этой сцены, вся эта тишина и то, что в ней таится. Оба в отчаянии — у каждого оно свое. А для него эта последняя, окрашенная отчаянием сцена разыграна с прелестно одаренной актрисой, лукаво выдающей себя за начинающую писательницу. Начальная сцена пьесы «Он и она» — о желании, искушении, любовной игре и агонии (неизменной подспудной агонии), импровизация, оборванная в высшей точке и обреченная на умирание. У Чехова есть рассказ «Он и она». Кроме названия, он не помнит совсем ничего (может, и нет такого рассказа), хотя слова совета о том, как надо писать такие рассказы, совета, данного в письме совсем молодым Чеховым, помнит даже сейчас. Письмо восхищавшего его писателя, читанного им в двадцать с небольшим лет, все еще живо в памяти, хотя время и место встреч, назначенных накануне, он забывает мгновенно. «Центром тяжести, — пишет Чехов в 1886 году, — должны быть двое: он и она…» Так должно быть. Так было. И больше не будет.
Наполовину упакованная дорожная сумка по-прежнему стояла на комоде, там, где я ее бросил, помчавшись на Семьдесят первую Западную. Мигавший огонек показывал, что меня ждет телефонное сообщение, но я не стал узнавать, от кого оно, потому что, едва войдя в комнату, сразу же кинулся к небольшому письменному столу у окна, выходившего на запруженную машинами Пятьдесят третью улицу, и, снова воспользовавшись гостиничным блокнотом, со всей доступной мне скоростью зафиксировал в нем не прозвучавший в реальности диалог между мной и Джейми. Записывая в «хозяйственной» книге то, что сделал, и то, что еще предполагаю сделать, я приходил на помощь своей слабеющей памяти. Запись этого не произнесенного диалога фиксировала то, чего не было, ничему не могла помочь, ничего не смягчала, никуда не вела, и все же — как и в ночь выборов — мне показалось необходимым, войдя к себе в комнату, сразу же записать диалоги, которых мы не вели, но которые значили больше происходивших в действительности, так как воображаемая Она гораздо больше соответствовала своему характеру, чем это было бы по силам Ей реальной.
Но ведь боль и так трудно вынести, так зачем обострять ее с помощью вымысла, зачем прибегать к яркости, какую редко ощущаешь, или не ощущаешь вовсе в нормальной жизни? Кое-кому это необходимо. Для этих очень-очень немногих обострение боли и усиление яркости ощущений, возникающих едва ли не на пустом месте, создают подлинную опору, и непрожитое, предполагаемое и в конце концов напечатанное на бумаге становится той жизнью, которая только одна и имеет значение.
Сняв телефонную трубку чтобы выяснить наконец, что там за сообщение, я узнал голос, который случайно услышал в прошлый четверг при выходе из клиники, — юный голос состарившейся Эми Беллет. «Натан Цукерман, — сказала она, — твой номер был в записке, брошенной мне в почтовый ящик чудовищным надоедой по имени Ричард Климан. Не знаю, захочешь ли ты ответить и вообще помнишь ли меня. Мы виделись в пятьдесят шестом, в Массачусетсе. Зимой. Я училась у Э. И. Лоноффа в Атена-колледже. Но в момент нашей встречи уже работала в Кембридже. А ты, тогда начинающий писатель, жил в Куасейской писательской колонии. В тот вечер мы оба были гостями Лоноффа. Заснеженный вечер в Беркшире тысячу лет назад. Если ты не захочешь откликнуться, я пойму». Она продиктовала номер телефона и дала отбой.
Читать дальше