Она вообще была рассеянной. У нее все кастрюли были подгоревшими, и, наверно, закисшим в выварке бельем пахло потому, что из выварки, стоящей на керогазе, постоянно выбегала пенная вода, заливая пламя. Особенно рассеянной она бывала, когда приходил пьяный и мрачный муж Толя.
Толю я знал. Он работал во втором механическом, наладчиком на участке папы. Считался папиным другом и, когда выпивал больше обычного, приходил изливать душу. Жилистый Толя сидел за круглым обеденным столом, как хозяин, а папа словно был у него в гостях. Толе дела не было до того, что в девятиметровой комнате живет семья из четырех человек, в том числе душевнобольная девушка. Мама и сестра уходили на коммунальную кухню и сидели там, ожидая, пока он уйдет. Толя появлялся как бы на кого-то пожаловаться и о чем-то посоветоваться, но неизбежно жалобы переходили в грозный рык и хвастовство. Папа проникновенным голосом старался успокоить: «Толик, все мы люди…», «Что с ними сделаешь, Толик…». На худой конец у него была гримаска потрясенности и выразительный вздох. Толя вопил: «Самолыч! Я таких считал по пятеркам!»
Я долгое время думал, что эти пятерки — отметки, как в школе, и ничего не мог понять, пока не узнал, что по пятеркам охранники в лагерях считают на маршах подконвойных. Толя хвастал не этим, а тем, что режет правду-матку на партийном собрании и даже заместителю начальника цеха Крулю что-то такое завтра скажет в глаза. Хвастовство было одновременно и угрозой — тем, кто его недооценивал. Но они-то его не слышали, а слышал папа, маленький и щуплый, который страдальчески морщился от яростных криков, прикладывал ручку к сердцу, умоляя Толю успокоиться, соглашался, заводя глаза и подняв бровь, что означало всегда «да, но…», и едва Толя замолкал, торопился перевести разговор, сменить тему, осторожно подвести к тому, что да, конечно, все так, но и Круля (Ткаченко, Сергеева, Васю, Николаича, других) можно понять…
Не вникающему в существо разговора, мне было ясно, что понимание папы — это позор и унижение, а Толино непонимание — сила и смелость. Понимание не означало ум, а непонимание не было глупостью. Толя не хотел понимать, вот и все. Папа был мастером, начальником Толи, тот — его подчиненным, но боялся и приспосабливался папа, а Толя снисходил. Когда, отбушевав, он уставал, папа придумывал предлог вывести его на улицу и прогуливаться с ним там, чтобы мама с сестрой могли вернуться в комнату, поужинать и лечь спать.
Однажды я видел Ольгу Викентьевну и Толю на Промышленной. Они шли вдвоем в сторону Дома Культуры, наверно, в кино. Она держала мужа под руку, высокая, стройная и совсем не старая. Толя шел трезвый и гордый, что у него такая красивая и заметная жена. Их Таня, годом младше меня, плелась за ними сзади.
С Таней мы вместе были в пионерлагере от Тракторного. Я после пятого класса, а Таня, значит, после четвертого. Смена с самого начала сложилась неудачно, всех терроризировала шайка приблатненных — шестнадцатилетние с кастетами. Я был влюблен в воспитательницу младших девочек, слонялся в одиночестве по сосновому лесу вокруг лагеря, а вечерами торчал в темноте под окнами ленуголка, где старшие отряды танцевали под аккордеон. Таню не замечал, как и всех других девочек. Почти одинаковые, они прогуливалась стайками под руку по лагерным аллейкам, ненатурально хохотали и стреляли глазами. В последний вечер перед концом смены Таня, наверно, поругалась с подругами и шмыгала носом в темноте на террасе ленуголка. Там были сложены стулья, сбитые в пятерки, шаткая пирамида ножек и спинок. Я слонялся под высокими окнами, по тропке среди высокой, по пояс, жгучей крапивы, впитывая музыку, как голодный запахи еды, пьянея от нее, и услышал, как кто-то всхлипывает, шмыгает носом и тяжело дышит. Разглядел фигурку в темноте, в углу террасы, закрытом кустом сирени.
Таня сначала огрызнулась:
— Чего ты тут? Пошел отсюда!
Я сказал:
— Хочу и стою. Ты что, это место купила?
А потом мы сидели на скамейке, и она, всхлипывая, сводила счеты со своими отсутствующими обидчицами — так, будто не я ее слушал, а они: дуры, поселковые дуньки, папа не мордва, а русский, самый настоящий, и вообще он не папа, не отец, она знает, отец был разведчиком в Берлине, выдавал себя за немецкого офицера, погиб в самом конце войны, даже похоронен в Берлине под немецким именем, настоящая его фамилия до сих пор — военная тайна.
Потрясенный, веря каждому ее слову, я изо всех сил изображал умника-скептика, снисходительно усмехался: если тайна, то откуда же она знает? Ей рассказала мама. А мама откуда знает? Она тоже разведчик? Таня загадочно сказала: может быть. Я просил назвать фамилию. Поклялся мамой и Сталиным, что никому не скажу. Таня колебалась. Я запрезирал ее:
Читать дальше