Потом несколько раз встречал его на улицах. Парень радовался встрече, как неожиданной забаве, и спешил ко мне. Я останавливался и цепенел. Мы не обменивались ни словом. Однажды парень легонько провел лезвием по щеке, я не шелохнулся. Порез был очень слабым, выдавилось несколько капель крови. С веселым любопытством парень полюбовался на результаты своей работы и, приплясывая, ушел. В следующий раз снял мою ушанку, поиграл ею, как маялкой, и снова нахлобучил.
Мысль о сопротивлении не приходила в голову. Парень вел себя так уверенно, что я признавал его право на это. Эта разница между хозяином и чужаком открылась мне очень рано, лет на сорок раньше, чем прочел о ней у Конрада Лоренца. Хозяин знал территорию, знал правила игры, владел порядком, чужак пребывал в незнании.
Парень был болезненный, сморщенный, много слабее меня. Это не так важно — в те годы близость к блатным корешам значила больше физической силы, а у парня старший брат был грозой поселка. С младшим, который полоснул мне по щеке, оставив след, похожий на прививку оспы (это и было прививкой жестокости места, в некотором смысле инициацией, посвящением в свои), со Стасом, мы потом подружились. Наша дружба заключалась в том, что он рассказывал, а я слушал. Он ценил восторг познания в моих глазах. Я смотрел ему в рот. Мальчишки не умеют слушать, он ценил мою любознательность и сам искал меня, чтобы поразить очередным рассказом.
Так Стас рассказал, как пьяные брат с дружком отшворили Людку — дочь капитана милиции Егорова. Веселая компания для смеха затащила на девушку малолетку Стаса. Содрали с него штаны. Ему приказывали, что он должен делать, и гоготали, убедившись, что он для этого слишком мал. Стас расписал во всех подробностях, в каком смешном положении оказался, когда им елозили по пьяной Людке, которая стала очень задаваться своей дыркой.
Очень задавалась дыркой? Я еще не совсем представлял, есть у девочек то, что было у меня, или нет. Но, в общем, давно уже все понимал. И в то же время ничего не понимал, потому что воображение мое, живое и даже, может быть, не совсем нормальное, не включалось и свою часть работы не совершало. И значит, знание в меня не входило. Что-то не пропускало его внутрь. Вообразить то, о чем рассказывал Стас, а до него другие, многие, разные, вообразить это с близкими, знакомыми, с теми женщинами, которых любил и уважал, было невозможно, как невозможно, например, вообразить пытки или смерть. Я еще мог вообразить, как пытают меня (идет война, я знаю, где партизаны, немцы поймали меня и пытают, а я молчу), но вообразить, как пытают маму, было нельзя. Воображение само отключалось, внимание само отвлекалось. То же происходило с рассказами о дырке. Я жадно слушал, напрягался, в ушах появлялся гул. Я оказывался внутри звукового кокона, окруженный шумом, как ватой, и опасное знание не проникало сквозь этот барьер. Чем сильнее было желание узнать, тем сильнее волновался, сильнее шумело в ушах и непроницаемее делался кокон.
В то же время другая часть сознания, не связанная с воображением, признавала, что все, что говорят Стас и другие, — это не поклеп и не хулиганство, а правда. Между этой абстрактной частью сознания и областью, запретной для воображения, существовала граница. Она оказывалась подвижной. Я нарушал ее — ну, например, признавал, что все дети появляются на свет от любви мужчин и женщин, — граница рушилась, но тут же вступали в действие резервы сопротивления, и они укреплялись на новых рубежах, защищая остатки незнания. Поэтому, признав общий закон происхождения детей, я мог не применять его к каждой женщине в отдельности, как если бы закона не было. Незнание было умудреннее знания, даже, пожалуй, осведомленнее знания, и обреченное, оно сопротивлялось.
Со мной происходило то же, что с учителем физики, когда я пытался объяснить тому идеи Локтева о времени. Локтев называл это генеральным стремлением всего живого от неопределенности к определенности. Это стремление, с одной стороны, сделало нас способными к знанию и, значит, к жизни вообще, а с другой не впускало в сознание то новое знание, которое превращало определенность в неопределенность.
Отношение к женщине тоже было территориальной меткой. Не было темы важнее. Да что там важнее — других тем вообще не было, кроме, пожалуй, выпивки, которая для малышей еще не стала актуальной. Тогда, на четвертый год после войны, еще не было слова «трахаться». В пионерлагере вожатый «отшворил» пионервожатую. Он горделиво помалкивал, но пацаны постарше ржали. Они были все приблатненные, их даже вожатые боялись. Ходили с ножичками, могли пырнуть. Русифицированный глагол, как и исконный, заключал в себе столько гадливости, был оскорблением такой силы, что вежливый мальчик ни при каких обстоятельствах не мог бы отнести его ни к учительницам, ни к маме и сестре, ни к кому из знакомых женщин и девочек. Ни при каких обстоятельствах. Никогда.
Читать дальше