Герои, мученичество, ребенок. От ненависти ко всему этому у него задрожали веки. Обывательщина. Все по заведенному порядку. Чего человек ни коснется, все становится таким же пошлым, как он сам. Животные природы не загрязняют. Все уродует один лишь человек, антибожество. Он ненавидит все эти церемонии, погремушки, какашки, поцелуи. Их дети — для чего они? Подтирать зад одному поколению, чтобы то подтирало зад следующему — вот во что укладывается суть цивилизации. Он сдвинул в сторону модели, расчистил край стола, нашел свою ручку и написал:
Уважаемая племянница Воровского!
Мне очень странно, что я стал искоренителем, я, кто был рожден быть человеком и исполнен любви к роду человеческому.
Но от собственного шаткого английского, которым он стремился овладеть со страхом, страстью, смущением, замешательством, его затошнило. И он начал заново, на своем языке:
Незнакомая мне Ханна!
Я человек, который пишет Вам из дома другого человека. Мы с ним тайные враги, поэтому под его крышей мне трудно писать правду. Но клянусь Вам, эти слова идут от самого сердца. Я ни помню ни Вашего лица, ни фигуры. Смутно помню раздраженный голос. Вы для меня — абстракция. Интересно, как древние воплощали свое представление о будущем — была ли у них, скажем, какая-нибудь богиня Футура? Полагаю, что она должна была быть слепа — как богиня Правосудия. Это письмо адресовано воплощению Будущего. Когда пишешь будущему, ответа не ждешь. Будущее — оракул, чьего голоса нельзя ждать, бездействуя. Чтобы быть, надо действовать. Я хоть и нигилист, не по выбору, а по убеждениям, однако признаю, что не готов отринуть спасение. Я часто презирал себя за то, что выжил в лагерях смерти — выжил, попивая чай в Нью-Йорке, — но когда сегодня я услышал произнесенные Вашими устами свои старые строки, меня снова прельстила тяга к спасению. Звуки мертвого языка на языке живой девушки! По Б-жьей хитрости мы устроены так, что дитя идет за дитем, но наверняка и мы можем подстроить Б-гу какую-нибудь хитрость. Если мы нашими словами создадим бессмертную субстанцию, которая с хребтов старых перетекает на плечи молодых, ее даже Б-г не сможет презреть. Если бы сонмы молитв, возносящихся из общих могил, могли как-то выжить! Если не сами сетования, то хотя бы язык, в который они облекались. Ханна, юность сама по себе ничто, коли не сдержит обещания повзрослеть. Взрослейте в идише, Ханна, и доставьте с собой в будущее отцов и дедов. Сделайте это. Вы, быть может, одна из десятка тысяч родились с даром идиша на устах, с алфавитом идиша в ладонях, не обращайте это в прах! Совсем недавно двенадцать миллионов человек — не считая детей — жили с этим языком, а что осталось? Язык, у которого не было собственной территории — кроме разве что еврейских ртов, а половина еврейских ртов в этом мире забита немецкими червями. Остальные бормочут на русском, английском, испанском, Б-г знает каком. Полвека назад моя мать жила в России и по-русски изъяснялась кое-как, но ее идиш был глаже шелка. В Израиле язык Соломона доверили механикам. Возрадуйтесь — на чем еще говорили механики во времена Соломона? Однако всякий, кто забывает идиш, потворствует историческому беспамятству. Скорбите — забвение уже пришло. Тысяча лет упорного труда забыты. Разве что встретится где словечко из анекдота. Я призываю вас избрать идиш! Идиш! Выберите смерть или смерть. То есть смерть через забвение или смерть через перевод. Кто вас спасет? Какое искупление вернет вас к жизни? У вас, иссохших и поблекших, осталась одна надежда — быть переведенными в Америке. Ханна, Вашим устам хватит силы донести будущее…
Но он понимал, что лжет, лжет, лжет. Искреннего намерения недостаточно. Риторика с декламацией. Речь. Лекция. Непристойным — вот каким он казался сам себе. Какое отношение имеют умершие евреи к его невзгодам? Его стенания — это эго и еще раз эго. Варево его изготовления, мерзкое. Кто оплакивает мертвых, тот оплакивает себя. Он хотел, чтобы его стихи читали, но никто его стихов читать не мог. Припутывать сюда историю — мерзость и спекуляция. Все равно что немой обвинял бы уши, что не могут его слышать.
Он перевернул листок и написал:
Эдельштейн ушел
и пошел по коридору на звук храпа Полы. Если без насмешки, то довольно приятное журчание. Птицы. А с виду — и коровы: взгляду предстали колдобины и рытвины супружеского ложа, на котором — старик со старухой. Он удивился, что в такую холодную ночь они спят под одним истертым до нитки ситцевым одеялом. Они лежали как два царства летом. Давным-давно бились в войнах, а нынче выдохлись и заключили перемирие. Баумцвейг весь в волосах. Даже на ногах волосы седые. По обеим сторонам кровати тумбочки с кипами бумаг, книг, журналов, абажуры ламп торчат, как статуи на носу корабля, — спальня была вторым кабинетом Баумцвейга. На полу груды старых журналов. На туалетном столике пишущая машинка, которую обступили Полины флаконы с туалетной водой и пудреницы. К их аромату примешивается запах мочи. Эдельштейн рассматривал спящих. Те словно уменьшились, щеки подрагивали — каждый вздох был неглубокий — требовалось дышать чаще и чаще; он смотрел, как они подтягивают колени, как шевелят пальцами, смотрел на синие жилы у Полы на шее. Ее ночная рубашка распахнулась, и он видел, что ее груди свесились на бок, все еще полные, но похожие на обвисшие, изъеденные молью мешки. Баумцвейг спал без штанов: видны были расковырянные болячки на бедрах.
Читать дальше