Прививка от соцарта была произведена дома (у нас в семье не принято было кривляться), но стиль этот, привлекательный и липкий, в конце концов, стал общим языком московской интеллигенции. Избежать этого стиля общения с некоторых пор было уже невозможно – не имея вкуса к открытому сопротивлению, интеллигенты стали вышучивать абсурдность бытия, и любая фраза отныне стала до известной степени шутливой, сказанной не всерьез, а так – уколоть пространство.
Талант Бункера именно этого свойства – он замечал несуразности жизни, это специальное чувство смешного однажды привело его в компанию молодых, вечно острящих поэтов, которые называли себя «Куртуазные маньеристы». То было запоздалое издание «Обериутов», впрочем, как и многие объединения тех лет, дублировавшие группы двадцатых-тридцатых годов. В России тех лет появлялись кружки и кружочки, члены которых считали себя гениями, понимали друг друга с полуслова, а сказать целое слово не собирались совсем. Значение серьезного слова было сведено к нулю – тот, кто пробовал говорить серьезно, слушателей не находил. Так – отрыжкой, блевотиной – выходила из общества серьезность советского быта. Вы что, за общественную мораль? Ха-ха-ха! За равенство трудящихся? Ха-ха-ха! Серьезность намерений социализма – вот что подвергалось насмешке в первую очередь. И люди, нимало не задумываясь над тем, что говорят глупость, бросали коммунистам упрек в том, что коммунисты собираются построить общество равных, братский союз республик. Дальнейшие события показали, что общество легитимного неравенства даже не надо пытаться строить, такое общество возникает само – от сырости и дури; но тогда, в те блаженно-снулые годы, не было ничего более остроумного, нежели указать на абсурдную серьезность коммунистической утопии. Сегодня ошибочно полагают, что советская интеллигенция протестовала против социализма, поминают пресловутые беседы на оппозиционных кухнях. Но нет, ничего подобного никогда не было! Серьезные оппозиционеры, те, которым было что сказать (Солженицын или Зиновьев) были одиночками, и лишь шутников было избыточно много – почувствовать себя свободным человек мог, только если кривлялся. Это скоморошечья эстетика в те годы находила подтверждение в популярной книге Михаила Бахтина о Рабле. Интеллигенты зачитывали до дыр эту книгу (помню ее желтый матерчатый переплет), а бахтинские положения о «народно-смеховой культуре», о «карнавале» стали индульгенцией для бесконечных капустников на подмосковных дачах, игр в буриме и концептуального искусства. Деятели искусства восприняли бахтинский рецепт буквально и стали именовать себя и свой круг «карнавальной культурой». Имелась в виду простейшая препозиция: советская власть сильна, сделать с ней мы ничего не можем, а главное и не знаем, что именно делать, так закроемся же в нашей благостной компании, отгородимся от серьезного орвелловского мира и будем кривляться. Разве не этому нас учат Бахтин и Рабле? И никто – решительно никто! – не вспомнил, что наряду с так называемой «карнавальной» культурой, во времена средневековья существовал Данте. Да и сам Рабле (использовавший смеховую культуру как мясо и плоть своей мистерии) написал книгу исполненную серьезного высокого пафоса. Но видеть это тогда не могли, да и не хотели. Никто не читал толстовской книги «Воскресение», из которой можно сделать горькие социалистические выводы, но решительно все читали балаганные страницы Булгакова, из которой вытекало, что весь социализм – есть недоразумение, и относиться к нему можно лишь как к абсурду, и смеялись, с неувядающим хохотом на устах обращались к истории нашей страны. Хармс и Олейников стали популярнее, нежели Чехов или Маяковский, а если кто-то произносил вслух фамилию Чернышевского, то хорошим тоном считалось фыркнуть в кулак. Вплоть до сегодняшнего дня мы вышучиваем Советскую власть и коммунизм, в то время, когда возникли иные проблемы и иные драмы. Но началось это кривлянье крайне давно – еще в ту пору, когда на кухнях, под строгим секретом, с обязательным присловьем «чтобы никому ни слова!» передавали про то, что арестован Марченко, что Сахаров объявил голодовку – и немедленно в знак протеста исполняли матерную частушку. Тогда, когда рядом с нами действительно существовали диссиденты, и действительно проходила чья-то жизнь полная опасностей и лишений, и однако именно в это время появилось направление в искусстве, которое исключало всякую серьезность. И особенно исключало всякую серьезность сострадания чужой беде, соучастия в сопротивлении. О любом событии следовало говорить с таким особенным вывертом, с таким просвещенным цинизмом – что весь талант художника тратился на то, чтобы выработать интонацию в общем хоре скоморохов. В пост-советские годы было много забавных шутовских объединений: ничем, в сущности, не отличаясь от соседнего объединения, молодые люди спешили обозначить себя как отдельную группу с программой. Собранные вместе, в одной комнате, молодые люди производили впечатление цветения, так скромные полевые цветы, оказавшись в букете, вдруг приобретают яркость. Возможно, скромные цветы инстинктивно тянулись в букеты – а может быть, обычный российский коллективизм собирал протестантов в колонны и кружки. Помимо прочего, эти объединения воспроизводили этику поведения советского коллектива – и с той же партийной рьяностью, что требовалась на пионерской линейке, участники очередной свободолюбивой группировки принимались гуртом вышучивать мертвую и неопасную советскую власть.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу