Так они вели свои бесконечные разговоры, так и не сказав ни слова. Но потом настало время возвращаться в Англию. На самом деле его затянувшееся пребывание в Палестине уже стало настораживать оттоманских чиновников, начавших подозревать, что Харрингтон является тщательно замаскированным шпионом. Постепенно их восторженная доброжелательность сменилась отчужденной подозрительностью. Однако уехать отсюда значило отказаться от последней надежды. Харрингтон почти смирился с тем, что этой девушки действительно не было в Хайфе, но во всех остальных местах ее не было гораздо больше. И кроме того, как он сможет прожить без разговоров с ней, спрашивал он себя. Она помнила наизусть и кусочки из «Песни песней», и монологи Розалинды из «Как вам это понравится». Если Харрингтон цитировал строчку из Мильтона, то она вспоминала еще десяток, похожих и непохожих на ту, что тронула его душу. С ней можно было разделить и ужас перед злом, и высокое свечение закатов, и бесконечную красоту греческой скульптуры. Она знала все, что знал он, и даже чуть больше. И все же, оставаясь в Хайфе, он начал испытывать растущие угрызения совести. Раз за разом он вспоминал, что в Англии у него остались жена и дети; и хотя, наверное, ему не следовало жениться на чужой ему женщине, теперь его уже привязывали к ней многочисленные обязательства и долг требовал от него заботиться о ней до смерти. Но когда он представлял себе, как будет снова выслушивать все эти бессмысленные разговоры про меню к обеду и наряды соседок, его охватывало отчаянное гложущее чувство утраты, как будто, женившись на ней, он потерял надежду на то главное, что могло составить само движение, дыхание его жизни. В эти моменты Харрингтону хотелось как можно скорее умереть здесь, между двух башен — не ради вечности, но чтобы быть избавленным от этого невыносимого навязанного ему выбора.
«Ради чего я здесь остаюсь? — спрашивал себя Харрингтон. — Ради надежды, что Он сжалится, и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город; бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней; придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда — это хорошо, — говорил он себе, — но пустая и эгоистичная надежда — это плохо. Долг — это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, — продолжал он, — между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» — «Я думаю, что выбор — это любовь, — отвечала она ему, — даже любовь, которой нет». — «Но ведь любовь, — возражал Харрингтон, — так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он и метался по городу между двух башен, пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями: каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.
Уходя все глубже в свои размышления о любви, о природе добра и зла, о назначении человека, теряясь все больше на путях надежды и внутренней боли, Харрингтон все меньше общался с окружающими его людьми. Они же, ни на секунду не задавшись вопросом о природе произошедших в нем изменений, отвечали ему равнодушием столь же мгновенным, сколь и бесконечным. Мир вдруг отошел на несколько шагов и застыл где-то снаружи — где-то там за пределами его дома. Даже оттоманские чиновники, у которых на каком-то этапе он стал вызывать настороженную подозрительность, постепенно потеряли к нему всякий интерес. По большому счету Харрингтону было не о чем говорить с этими людьми, а поддержание случайных знакомств вдруг стало казаться ему занятием слишком тяжелым и трудоемким. Он не сомневался в том, что, когда он исчезнет из их жизни, они забудут его легко и навсегда — забудут для того, чтобы уже больше никогда не вспомнить. «Даже у печали есть предел», — повторял он. Постепенно на фоне безграничной значимости вечного и истинного и бесконечности его боли весь мир вокруг — с его интригами, мелкими подлостями и большой жестокостью — стал казаться иллюзорным, призрачным, наполненным мягкой ватой тумана. Это отчуждение от призрачного мира «реального» было столь велико, что Харрингтон уже не мог точно сказать, прошел ли месяц или год. И только голос его удивительной таинственной подруги звучал, как никогда, отчетливо, ясно и глубоко.
Читать дальше