После диспута я передал его членам штаба, как своим, как заговорщикам.
Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись из Вешняков опять в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с неким товарищем, специально приехавшим повидаться со мной. «Кто? — спросил он. — Кто конкретно передал записочку?»
Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.
— А кто еще ее читал в зале?
— До меня? Понятия не имею!
С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Ульвур уехал в Исландию к своей прокурорской дочке, Менгисту Мариам — в Эфиопию, свергать императора-генералиссимуса, лавочку в Политехническом прикрыли и я, по наивности, имел к этому отношение: может быть, надо было спрятать эту записку, не отдавать ее в штаб, где тоже были свои стукачи, а сжевать ее, съесть? Не умер бы.
Нет, что-то не так идет в жизни, думал я. Где опора, где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и тащу беременную Еву за собой ради какого-то эфемерного счастья среди странных людей.
Журналистская работа в «молодежке» требовала разъездов по Кузбассу — я продержался два месяца, Еву нельзя было оставлять одну. Друзья из многотиражки предложили: «Иди к нам». Так я опять оказался и при деле, и около дома. Иногда я погружался в родную монтажную бригаду, на полгода или даже на год. Меня принимали охотно, как своего, я все-таки кое-чему научился. «Может быть, я летун?» — думал я. В конце концов смирился с этим. Но всегда находился какой-нибудь повод, почему не уйти было нельзя.
Помню, в редакцию «Металлургстроя» — так называлась многотиражка — назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.
— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:
— «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?
Я объяснил.
Через минуту Шамин опять прицепился.
— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?
— Это трудности.
— Нет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. — Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!
И приказал:
— Выкиньте!
Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:
— Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…
Шамин сдавался.
— Ну, тогда… конечно.
Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»
Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.
Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.
— А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.
Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.
— Ну как? — спросил Шамина редактор газеты, бывший морячок Бобров. — Будем травить китайцев?
— А другие газеты? — растерялся Шамин.
— «Правда» дала.
— А «Кузнецкий рабочий»? — поинтересовался Шамин на всякий случай.
— Не успели, — вздохнул Бобров. — И мы можем запросто вставить им пистон!
Через какое-то время Шамин опять прицепился.
— А что это у вас за Стендаль? — спросил он грозно, сделав ударение на первом слоге. — Кого это вы тут цитируете?
Владимир Леонович, мой коллега по работе в многотиражке, наш первый поэт, оттеснивший меня на этой ниве, картинно принял позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, произнес:
— Это не Сте́ндаль, а Фредерик Стенда́ль, французский поэт. И, с вашего позволения, классик. Он давно умер.
Читать дальше