После создания этого «эталона изысканного акустического террора» Камлаев замолчал. И так испугался собственного молчания, что от этого страха его Нина отошла не на второй даже план, а на самую дальнюю границу всех камлаевских волнений. Чем он мог ей помочь? Держать ее за руку, не выпускать, постоянно разговаривать с ней, говорить, что она родная, необходимая, единственная и что стала ему еще ближе и дороже, еще важнее, еще необходимее, а вернее, ничего не говорить, ничего не выражать, а на самом деле нуждаться в ней, на самом деле не мочь без нее обходиться. Держать ее лицо в своих ладонях, не отпускать, как величайшую драгоценность в мире, припадать к ее губам, животу как к последнему, горькому, ледяному ключу, от которого уже нельзя оторваться. Но он не мог притворяться. Он никогда бы себе в этом не признался — что с Ниной и перед Ниной, для Нины он стал притворяться, настолько в их жизни с самого начала любое притворство было исключено. Но что-то все-таки произошло, что-то треснуло, швы разошлись, и там, где вчера еще невозможно представить было никакого зазора, никакого несовпадения в мыслях Камлаева и Нины, образовалась не называемая по имени пустота, которую нельзя было наречь ни виной, ни разочарованием, ни обидой…
Возможно, Нине и казалось, что она Камлаева предала, не вышла навстречу главнейшей его потребности, общей со всеми живущими на свете людьми, но он сказал ей: «Прекрати об этом думать», — и посчитал на этом разговор законченным, сомнения Нины — развеянными, боль — исчерпанной. Он, внешне не изменившись никак, вел себя по-прежнему: вставал, выдергивал ее из кресла, не обращая внимания на мертвые свои нотные листы, увлекал за собой, и она шла легко, охотно, поднимала вверх руки с покорностью ребенка, которого раздевают на ночь, позволяла стащить через голову майку и сделать настройку на нужную волну — Камлаев покручивал ее напружинившиеся соски, как ручки радиоприемника, а потом его лапищи, скользнув по Нининым бокам, освобождали путь от талии до колен, но тут вдруг как будто что-то менялось, происходило то ли с ним, то ли с ней, и Нина, будто разглядев в лице Камлаева совершенно чужое что-то, инородное, незнакомое, вдруг кривилась в какой-то гадливой гримасе, вот такого Камлаева не признавая, в такого Камлаева не веря… Любовь их принимала какой-то стоически-жертвенный оборот и превращалась в стахановскую работу в забое, в непрерывную гонку за невозможной беременностью. Ощущение порой возникало такое, что вокруг их постели столпился многолюдный консилиум врачей с профессором Коноваловым во главе.
Любовь их подчинилась строгой регламентации — «необходимое время», «правильные часы», — и такими далекими, как будто из прошлой жизни и не с ними, показались все недавние спонтанно-несанкционированные таинства: к примеру, тот угрюмый вуайер в окне напротив; они делали ремонт, на окнах не было занавесок, и любопытствующий извращенец часами простаивал у окна. Обнимая голого Камлаева за плечи и прячась за его спиной, она показывала вуайеру язык, и несчастный глядун наконец-то скрывался в глубине своей кухни, но спустя полчаса приникал к их тайной жизни снова. И вот, к примеру, она стоит ногами на подоконнике и со скрипом водит ветошью по оконному стеклу, чтобы дать вуайеру как следует себя разглядеть. Камлаев же валяется на кровати пластом и, как пресыщенный набоб, разглядывает ее снизу сверх, ее голые руки и ноги, ее обтянутые линялой джинсовой тканью ягодицы… И вот в негодовании на столь отъявленную праздность («ах, значит, он лежнем, в то время как я… в поте лица!..») она швыряет в Камлаева тряпкой, которую тот успевает поймать на лету, и, повернувшись, как с мостика в воду, бросается на крякнувшую от изумления постель…
Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство — вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, — сперва скребущее, бередящее душу, но очень скоро переходящее в уже непобедимое оцепенение.
Бедная, бедная девочка, как же ей было туго, и то, что казалось Камлаеву тупым до звонкости равнодушием, на самом деле было кровяным комком на месте души, такой незаполняемой, больной, тоскующей пустотой, что и слов-то подходящих, чтобы передать ее, не было. Там, у того сухого, как верблюжья колючка, дерева в Старом Крыму, она просила ребенка. Там, у иссохшего Древа желаний с ветвями, обвязанными лоскутами и лентами всех возрастов, и из-за этих тряпиц, лоскутов, веревочек, полуистлевших, свежих, сочно-кумачовых, сухое дерево казалось живым, трепещущим, дышащим людскими мольбами, желаниями, упованиями. Сухое дерево не плодоносило две тысячи лет.
Читать дальше