— Но я вам кое-что скажу, — сказал он.
Она посмотрела на него. Все та же тринадцатидневная щетина, набрякшие веки: хронический эффект смены часовых поясов. Обычная униформа — вечно неглаженый костюм, мятая — точно он в ней спит — рубашка, галстука нет. То ли беженец, то ли человек не от мира сего, заплутавший во времени. Пока Лианна с ним не виделась, он погрузнел, лицо расплылось, бородка уже не скрывает одутловатости и обрюзглости. Взгляд замученный: глаза ввалились, стали какие- то маленькие.
Несмотря на все беспечное могущество этой страны, позвольте заметить, несмотря на всю свою опасность для мира Америка станет нулем. Верите?
Она точно не знала, зачем — вопреки веским основаниям — продолжает поддерживать с ним связь. Разве мало ей о нем известно, пусть даже обрывочно? Еще показательнее то, как стала относиться к нему мать. Разрушение башен — на его совести: он одного поля ягода с разрушителями.
— В немецком языке есть такое слово: «Gedankeniibertragung». Передача мыслей. Всех нас начинает посещать одна и та же мысль — что Америка уже почти ничего не значит. Настоящая телепатия. Очень скоро вообще не будет нужды вспоминать об Америке — разве что в связи с ее опасностью для других. Она теряет центральную роль. Становится центром лишь для дерьма, которое сама порождает. Вот и все ее главенство.
Она не совсем поняла, что вдохновило его на эту речь — наверно, чье-то мимолетное замечание несколькими минутами раньше. Либо Мартин затеял спор с умершими, с Ниной. Другие — коллеги Нины — явно пожалели, что не ушли домой пораньше, что заказали кофе с печеньем. Сейчас не время и не место, сказала женщина, для споров о международной политике. Нина провела бы дискуссию лучше, чем мы все, вместе взятые, добавила она, но Нины здесь нет, и эти разговоры оскверняют память о ней.
Мартин отмахнулся — резко взмахнул рукой, отметая чужие резоны. Он — звено, соединяющее ее с матерью, подумала Лианна. Вот почему она не прерывала контактов с ним. Он вызывал из небытия явственный образ Нины, даже пока та была жива — была жива, но угасала. Десять-пятнадцать минут поговоришь с ним по телефону — с человеком, излучающим грусть, любовь, память (пятнадцать минут или дольше, иногда битый час), — и станет тяжелее и легче одновременно, видишь Нину словно бы на стоп-кадре, проницательной и бодрой. Она рассказывала матери об этих звонках и наблюдала за ее лицом, пристально высматривала проблеск света.
Теперь она смотрела на него.
Коллеги Нины настояли, что за всех заплатят. Мартин не сопротивлялся. Он про них все понял. Они держались с опасливой тактичностью, уместной скорее на похоронах государственного деятеля при авторитарном режиме. Прежде чем распрощаться, директор библиотеки взял из вазы на их столике подсолнух и воткнул в нагрудный карман пиджака Мартина. Это было проделано с улыбкой — враждебной или нет, непонятно. Затем директор наконец высказался — возвышаясь над столом, натягивая плащ на свое долговязое тело:
— Если мы в центре, то лишь потому, что вы нас туда поместили. Вот в чем ваша истинная проблема, — сказал он. — Несмотря на все, Америка остается Америкой, а Европа — Европой. Вы ходите на наши фильмы, читаете наши книги, слушаете нашу музыку, говорите на нашем языке. Разве вы можете выкинуть нас из головы? Вы нас постоянно видите и слышите. Спросите себя. Что придет после Америки?
Мартин заговорил тихо, почти лениво, сам с собой:
— Нынешней Америки я больше не знаю. Смотрю и не узнаю, — сказал он. — Была Америка, стало чистое поле.
Они остались, Мартин и она, единственные посетители в длинном зале ниже уровня земли, уровня мостовой, и еще долго говорили. Она рассказала ему о последних тяжелых месяцах жизни матери: лопнувшие сосуды, непослушные мышцы, заплетавшийся язык, пустые глаза. Он низко наклонился к столу, шумно дыша. Ей хотелось послушать его рассказы о Нине, и он начал рассказывать. Казалось, долгое время она знала мать только сидящей в кресле, только лежащей на кровати. А он вознес ее в мансарды художников, в византийские руины, в аудитории, где Нина читала лекции, — от Барселоны до Токио.
— Когда-то, в детстве, я воображала себя ею. Иногда я выходила на середину комнаты и заговаривала со стулом или диваном. Говорила очень умные вещи о художниках. Я знала, как правильно произносятся все имена, даже трудные, и знала их картины по книгам и по музеям.
— Ты часто оставалась одна.
— Я не могла понять, почему мои родители разошлись. Мама никогда не готовила. Папа, казалось, никогда ничего не ел. Чего же ссориться?
Читать дальше