Сии жуткие действа имели место в самый разгар террора и производились в блокшивах, корпусах старых невольничьих судов, непригодных к плаванию, кои сперва заполняли до отказа мятежниками из Вандеи, а затем топили по вечерам в гавани Нанта, чтобы утром, подняв их со дна и очистив палубы от раздувшихся трупов, набить оные новой партией бунтовщиков, запас которых был воистину неистощим, ибо, как сформулировал капитан Пинчбек, тирания столь же способствует появлению недовольных, как дождь росту травы.
Закончив наконец свою длинную повесть, он подверг меня тому, что назвал petit noyade: велел запереть в ящик, похожий на гроб, с просверлёнными в нём дырками, и протащить под килем, дабы я испытал на собственной шкуре, что значит быть французом.
Конечно, мне хотелось бы здесь отметить, что, когда на целую нескончаемую минуту я был погружён в Тихий океан в чёрном ящике из дубовых досок, полном пузырей, у меня впервые зародилось предчувствие того, как сильно повлияет искусство на последующую мою судьбу. Но это была бы всё же неправда. Я просто решил больше не связываться с французскими смутьянами, ибо от этих лягушатников одни беды, а также с любыми людьми в панталонах и задерживал дыхание так долго, что мне показалось, будто я вот-вот лопну.
Когда же меня вытащили на палубу, капитан предупредил, что, если я хоть раз попытаюсь его изобразить, он лично скормит меня тем, кого назвал «морскими законниками», — акулам, неотвязно следовавшим за судном. Будучи извлечён из ящика после petit noyade, я получил от присматривавшего за каторжниками констебля на глазах у капитана чувствительный пинок. Пока я лежал, свернувшись калачиком, на палубе, в голову мне пришла мысль, что капитан Пинчбек, пожалуй, ошибается насчёт тирании и что на каждого народившегося тирана приходится в среднем добрая тысяча алчущих порабощения, а потому, кем бы ни были вандейские повстанцы, они заслуживали утопления уже за то, что совершенно не понимали, насколько свойственно желание утратить свободу человеческой природе.
Я не хочу, чтобы на основании вышеизложенного вы решили, будто, назвавшись художником, я возвёл на себя совершеннейшую напраслину. Ведь случалось же мне наблюдать, как работает Жан-Бабёф Одюбон, и как-то раз я даже, помнится, дорисовал для него парочку белоголовых орлов, которых ему требовалось закончить как можно скорее, дабы заплатить один особенно срочный долг. И я проводил немало времени в компании Шагги Аккермана, гравёра, хотя последнее, пожалуй, не в счёт и могло быть принято к сведению разве что в случае выдвижения против меня нового уголовного обвинения. К тому же, мне думается, я мог бы упомянуть о шести месяцах, весело проведённых на фарфоровой мануфактуре, но мне как раз теперь не хотелось бы слишком вдаваться в подобные воспоминания, ибо мною всякий раз овладевает грусть при мысли о том, с каким пылом я отплясывал там в духе старой доброй Англии времён Реставрации, когда на смену унылым пуританам пришли разгульные кавалеры; теперь-то мне и порезвиться не с кем, исключая вдовушку Большой Пальчик да её четырёх дочурок.
В своё время для меня, конечно, открывалось и множество других перспектив, как по части работы, так и по части женщин, и, честно говоря, я бы ни от одной из них и теперь не отказался, но приходилось браться за то, что подворачивалось, чтобы научиться азам ремесла, пускай даже не от самых лучших учителей.
По прибытии в безобразнейший юный мир по имени Земля Ван-Димена, который удушающая жара позднего лета сделала невообразимо вонючим, в мир, где едва не плавились неприглядные склады и домишки таможенников, совсем недавно выстроенные из песчаника, а также команды колодников и стерегущие их солдаты, меня отдали в распоряжение каретника Палмера, жившего в Лонсестоне — городишке, считающемся столицей северной части острова. В его мастерской я малевал на дверцах карет сверкающие фамильные гербы, изобретая их на потребу безродных ублюдков Нового Света, пожелавших рядиться в дурацкую ливрею Света Старого. Геральдические львы, вставшие на задние лапы, и вечнозелёные дубы, багряные десницы и навеки воздетые мечи, перемешанные без разбора, ибо пояснять изображение не требовалось, красовались поверх несуразных подписей на латыни, отчасти напоминавших девизы, как-то: Quae fuerent vitia (Что некогда было грехом, теперь есть хорошие манеры), Vedi Hobarti e poi muouri (Увидеть Хобарт и умереть), Ver поп seneper viret (Весна длится не вечно). Ими снабжал нас ирландский клирик, отбывавший срок за скотоложество. То был для меня как для художника большой урок: всякое колониальное искусство сводится к забавному умению выдавать новое за старое, неизвестное преподнести как известное, изображать европейцами их антиподов, а предосудительное делать респектабельным.
Читать дальше