Проясняется. Над ними ширится трещина ясно-синего неба.
Но только над гетто. По другую сторону ограждения и колючей проволоки гроза продолжается, небо затянуто тяжелыми тучами, там блестяще и черно от дождя.
Сквозь бледный водянистый воздух шествуют с резкими воплями павлины. У основания моста растет дерево — гигантский ясень, его корни взломали толстый булыжник мостовой, а ветки переплелись с перилами. На фасадах стоящих вокруг домов, там, где оставила след вода, блестит пышная зелень, словно крылья бабочек. Развеваются полосатые маркизы, свежий ветер напирает на оконные стекла. В затененной арке подъезда, во двориках происходит движение, раньше незаметное. Запрягают лошадей, светлые скатерти разворачивают и аккуратно набрасывают на широкие столы; выставляют на стол тарелки и стаканы. В парикмахерском салоне Вевюрки сидят клиенты с небритыми подбородками, взгляды устремлены в одну сторону, словно люди прислушиваются к какому-то голосу. Но из установленных по всему гетто громкоговорителей доносится лишь усиливающийся шум дождя, орган дождя — бурлящего, бегущего по желобам и трубам.
Она идет по мокрой мостовой, но чувствует: у нее больше нет тела. Гетто вдруг отделилось от всего, что прижимает его к земле. Ворота и фасады проносятся мимо, словно страницы книги, а между страницами этой торопливо пролистываемой книги скользит она, выныривая из арок подъездов на широкие внутренние дворы, где стоят дети. Ей приходит в голову, что раньше она никогда не видела дворы гетто такими. Раньше дворы представлялись ей по большей части глубокими шахтами или просто пространствами между домами, бессмысленными полостями, заполненными густой грязью, битым кирпичом и мусором. Теперь колодцы, сараи и ряды уборных — всё обрело лицо; цилиндрик и ручка насоса покрашены, сараи окружены шпалерами, а рубероидные крыши уборных снабжены деревянной оградой, засыпаны землей и превращены в длинные ухоженные грядки с огурцами и помидорами.
И дети…
Они стоят группками, словно переходили вброд высокую траву и вдруг застыли, с пустыми белками глаз и лицами бледными, как сухие цветочные стебли.
В гетто детей обычно не было видно. И пожилые люди не сидели под молельными шалями, с тефиллинами на руках и с молитвенниками, поднесенными к самым глазам.
И дождей не бывало, и такой глубокой тишины внутри дождя.
Позади всего, что она сейчас видит, позади детей, дождя и тишины, разверст светлый бездонный зев. И она осознает — ясно, без страха: так умирают. Умереть — значит просто поднять свое бумажной невесомости тело прямо в волшебно проясняющееся небо. Она знает: надо любой ценой побороть искушение и остаться в том тошнотворном, злом и темном, что есть земля, и тело, и тяжесть, и гетто.
Но скольжение длилось слишком долго.
Она больше не может удержать себя в себе. И свет тоже.
Алекс выскреб пустой воздух из старой консервной банки; ложка оказалась совсем рядом с лицом, и Вера укусила черенок. У него был вкус железа и воздуха. Алекс размочил в супе хлебную корку и водил ею по израненным губам Веры, и корка была как лоскут ткани или гриб. Сначала Вера не поняла, почему он здесь. Но она явно не умерла. Она лежала в каморке за обойной стеной, на Бжезинской, на оставшемся после матери испачканном матрасе, на полу фекалии, под потолком вентиляция, которую открывали и закрывали специальным шестом. Алекс как раз потянул шест, чтобы солнце не так било ей в глаза; но хотя свет обжигал, хотя он сидел глыбой саднящей боли в глотке, а она была так слаба, что едва могла поднять руку, ей все равно хотелось, чтобы свет остался и она сидела бы в этом сиянии, как на дне бездонного колодца, а Гликсман продолжал бы скрести ложкой в чудесной банке.
— Во всяком случае, ты можешь есть, — с удовлетворением сказал Алекс.
Странно было не то, что она выжила, а что заставила других думать, будто может продержаться сколько угодно. Когда отцу удалось наконец выбить в больнице на улице Мицкевича койку для Маман, Вера на своей спине снесла мать вниз по лестнице. И никто не увидел, насколько сама Вера исхудала и измучилась; в больнице она потом, ни на минуту не присев, носилась то с испачканной простыней, то с нечистым судном. Словно хотела выбегать из себя усталость.
Йосель предположил, что она заразилась в больнице. Арношт решительно опроверг эту мысль, сказав, что со времени переселения на улицу Мицкевича в больнице не было ни одного нового случая тифа — «тиф исчез вместе со вшами», говорил он и винил во всем работу с книгами в грязном подвале архива.
Читать дальше