В детстве я проводил долгие часы в обществе отца, когда он был занят работой. Он пахал на тракторе, а я сидел у него на коленях или верхом на сеялке, если он сеял, или трусил за ним, спотыкаясь о комья земли, когда он боронил. Зимой при тусклом свете керосиновой лампы он доил коров в хлеву, а я сидел рядом на корточках и задавал вопросы. Кто сильнее: кошка или куница? Почему скунсы норовят залезть в курятник? Почему бык может забодать, а корова никогда? Сколько он поймал гремучих змей и как лучше всего их ловить, чтобы тебя не укусили?
— Пап, а как ты узнаешь, когда пойдет снег?
— Пап, а почему после кузнечика остается зеленая жижа?
— Пап, а почему кусачая трава жжется?
Я обожал задавать отцу вопросы. Во-первых, по причине любознательности, но, кроме того, я наверняка чувствовал, что ему это нравится. Ему нравилось отвечать, когда я смотрел ему в рот. В моих вопросах оживало то, что ему в его детстве было дороже всего. Он превращался в реинкарнацию собственного отца, который доит коров, а сам между делом ласково слушает сына и отвечает ему. Ответ в этом случае даже и не очень важен. Отцовские ответы часто были пространными и излишне запутанными, так что я мало что понимал. Мне просто нравилось быть с ним рядом, нравился его запах, его щетина. Ему трудно было смириться с мыслью, что вы выросли. «У него бывают черные дни, — предупреждала маму тетя Лотта. — Ты еще наплачешься».
— Жаль, что я так мало помню, — сказал я Магде. — Многое уже как в тумане.
Вот отец в саду. Сад у нас был очень большой, и урожай всегда был в несколько раз больше, чем мы могли съесть. Я слышу голос мамы:
— Господи, куда девать всю эту фасоль?
— Раздадим соседям, — всегда отвечал отец.
Казалось, они снова на дедовой ферме, где всего было в обрез, где надо было заготавливать и консервировать впрок на долгую зиму, когда дороги заметет и они окажутся отрезанными от мира на долгие недели, а иногда и месяцы. Я вижу, как он споро выпалывает сорняки между стеблями кукурузы. Дальше, до самого горизонта, простираются поля.
— Сад был его фермой, — рассказывал я Магде. — Он работал там без дураков, как полагается работать на земле. Вот он перестает полоть, разгибается, поворачивается в сторону леса и стоит, глубоко засунув руки в карманы. Лицо его мрачнеет. Он не знает, что я сижу в гараже и наблюдаю за ним, а я не могу выйти из засады, потому что приставать к отцу не полагается. Пристать сейчас — значит показать, что я знаю, как он страдает, а я не должен был этого знать. Он не мог оторваться от старой фермы, — продолжал я, — все чего-то чинил, переделывал, перестраивал.
Казалось, Великая депрессия не кончится никогда. Добавьте к этому засухи, неурожаи, выжженные пастбища, ведь были и такие годы. Когда приходили долгожданные дожди, в рост шли лишь сорняки. Юго-западные ветры ураганной силы несли с собой пыль из Небраски, Южной Дакоты, и, может быть, самой Оклахомы. Солнца не было видно неделями. Все вокруг было засыпано толстым слоем пыли. Трава вперемешку с песком вызывала у скотины язвы на деснах и небе. У людей чернела слюна, но говорили, что дальше, на западе, еще хуже.
Я читал Магде эту страницу из отцовского дневника, а она слушала. Ее морщинистое личико нахмурилось. Я хорошо помнил это сосредоточенное выражение по нашим прошлым годам.
— Мне все кажется, что я ищу чего-то, но чего — сам не знаю. Какого-то избавления.
— От депрессии, — сказала Магда.
Я не понял.
— И от вины, и от черных дней, даже недель, когда солнца не видно. И от вашего отца, который никак не умрет…
Я еле сдерживал слезы. В груди теснило, в носу и глазах пекло, губы дергались, но я понимал, что если дам слабину, то не смогу остановиться, и прикрыл веки, чтобы хоть как-то совладать с чувствами.
— У Ханса Левальда [74] Ханс Левальд (1906–1993) — видный американский психоаналитик, переосмысливший учение Фрейда и связавший его с теорией языка М. Хайдеггера.
есть такие строчки, — промолвила Магда, — «Усилия психоаналитика могут превратить призраков в предков».
В день, когда Эгги упала, я не записал ни строчки, но я помню чужую размеренность голоса в сообщении, которое Миранда оставила мне на автоответчике. Я даже помню место на 40-й улице, где стоял под холодным дождем, когда слушал его: «Эгги упала у Джеффа дома. У нее ушиб головы. Она в приемном покое госпиталя Бельвю, в педиатрии. Ей вставили в горло трубку, чтобы она могла дышать, и сейчас делают компьютерную томографию». Потом пауза на несколько секунд, тишина в трубке, а потом: «Эрик, она без сознания». Миранда не попрощалась и не попросила меня приехать. У Джеффа дома. Эгги упала у Джеффа дома. Едва я услышал эти слова, как в груди у меня поднялась волна безотчетного осуждения. Облако зловещих предчувствий, которым всегда был окутан Лейн, сгустилось и превратилось в тучу. Все эти преследования, засады, позерство… Я вспомнил окровавленный палец Миранды, лицо Лейна в зеркале, когда он беседовал сам с собой у меня в прихожей. Я вспомнил его ночное вторжение, фотографию, молоток, и сердце мое стало биться чаще. Я увидел Эглантину, лежащую на полу без сознания, увидел склонившихся над ней фельдшеров «скорой помощи», которые ее интубируют. Я выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, но история с Эгги продолжала раскручиваться у меня в голове, и хотя я прекрасно понимал, что бессмысленно воображать себе исход, пока неизвестны подробности, я видел ее, мертвую, в реанимации и видел стоящую рядом с Мирандой женщину с планшеткой, очевидно бубнящую что-то тихим голосом про донорские органы, ведь решение надо принимать немедленно. В такси я мучительно вспоминал все, что мог, про шкалу комы Глазго [75] Шкала комы Глазго — шкала для оценки степени нарушения сознания.
и соответствующие степени излечения, про возможные последствия черепно-мозговой травмы: судороги, когнитивные расстройства, нарушения памяти, изменение личности. Я же не специалист! Надо как можно быстрее узнать, в чем дело, и связаться с Фредом Капланом. ЧМТ — его хлеб, он этим занимается с утра до ночи.
Читать дальше