Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессиленно глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого, говорила незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»
Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.
А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного — полчаса, час от силы, — была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то — сбоку ли, сверху? Похоже на то — с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже — веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему — ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей — нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обреченная сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живет — в полном житейском понимании слова этого — тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если свое одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от нее, этой единичности невыносимой своей, — вместе с жизнью так называемой… И не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться безуспешно разделить с кем-то неделимую тяжесть своего эго, не продолжать обманывать себя и других, не уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обреченного боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть ее как тему раз и навсегда — что бы ни ждало там, за полем житным, отверстым в неизвестность небом…
Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее — куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..
Суицид как протест — не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчлененности сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал — тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь — она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлестнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью — оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу