— Я… — начал Суханов. В горле его засел разбухающий крик. — У меня болит голова.
Тот умолк, закивал и принялся шарить в карманах, но Анатолий Павлович его уже не видел. Он видел один лишь мрак.
Вероятно — вероятно, все было напрасно. Вероятно, она уже так далеко позади оставила и его, и Нину, что они больше ничего не могли для нее сделать, и теперь она, непокорная, самолюбивая, в одиночку брела сквозь темноту неведомой ему дорогой, и в голове у нее сновидениями плескались волны поэзии, и в любовниках был женатый идол андеграунда, и она пылала презрением к отцовскому миру, к миру прошлого, где ради выживания нужно было соглашаться и приспосабливаться, — и кто взялся бы рассудить, на чьей стороне была правда, и какие силы должны были вмешаться, чтобы заставить их понять друг друга? Я ее потерял, я ее потерял, я ее потерял навсегда — стучали у него в сердце молоточки отчаяния. И таким пронзительным было его страдание, что он, не сопротивляясь, ни о чем не думая, взял у расплывшегося в ухмылке типа из лифта две подозрительно-голубоватых таблетки аспирина, с трудом их проглотил — у него пересохло во рту, — а потом закрыл глаза, чтобы не видеть дергающегося скопища рьяных лиц, и стал ждать, когда же утихнет головная боль, когда же кончится этот кошмар…
Но постепенно, пока он стоял без движения, над окружающей его толчеей, над хаосом его мыслей, набирал силу голос — голос Бориса Туманова, голос, который успела полюбить, или хотела полюбить, или надеялась полюбить его дочь, и вопреки себе Суханов начал прислушиваться. И теперь этот ломкий, чувственный, парящий голос запел совсем другие песни, песни необычные, перетекающие, без явно выраженной мелодии, из одной строфы в другую, преображающиеся на полуслове, то безнадежно утопая в растревоженных аккордах, то взмывая над внезапным затишьем, — песни временами бессвязные, временами режущие слух, иногда лиричные, иногда пугающие, но неизменно поражающие, неизменно взимающие плату в обнаженных чувствах за право приблизиться к их смыслу, — песни о том, как в секретном научно-исследовательском институте препарировали души, чтобы установить их истинный цвет; как однокрылый ангел томился в клетке Московского зоопарка, покуда его не выпустил на волю пьяный сторож; как отчаявшийся гений брел по осколкам стекла, чтобы найти золото у подножья радуги, но нашел только собрата по несчастью, такого же неприкаянного, с изрезанными в кровь ступнями; как некий праведник все долгие годы своей жизни готовился к торжественному вознесению в рай, но на смертном одре узнал, что рай был вовсе не голубым простором, где ангелы играют струнные квартеты среди жемчужных облаков, а вечностью, даруемой для того, чтобы вновь и вновь переживать свои самые счастливые мгновения, — и что ему нечего было вспомнить; как один старик, растративший впустую свой талант, в конце долгой, безрадостной, угодливой жизни набрался смелости, чтобы взлететь, но оказался способен только ползать…
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу — по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой — эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности — его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, — в этом месте, почему-то так похожем на храм, — сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени — быть может, лучшего времени своей жизни, — верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным распятием и… и…
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза — но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Читать дальше