Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.
— Здесь так тихо, — сказал он с извиняющейся полуулыбкой. — Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.
Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки — стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек — желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» — странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, — цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий — тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.
Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче — ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.
Я давным-давно решил, что искусство было всего лишь опасной и постыдной тайной моего полузабытого раннего детства, рожденной упадочными снами и обольстительными песнями полубогов из волшебных дальних стран и ушедших эпох, до поры до времени сохраненной коварными предателями государственных интересов, но затем навеки смытой тающими арбатскими снегами. Теперь я понял, что заблуждался. Искусство не было ни частным позором, ни тлетворным чужеземным колдовством. И, что казалось еще более невероятным, искусство не умирало. Оно продолжало жить, сегодня, сейчас, в этом убогом городке из двух сотен домов, без единой мощеной улицы — и творил его в самые будничные дни скромный человек по имени Олег Романов, который смешно шепелявил и близоруко щурился, — человек, ничем особенным не отличавшийся от других знакомых мне людей, однако способный из ничего, из холодного, сурового, разбитого мира вокруг, вызывать к жизни эти туманные, светящиеся пейзажи с уходящей вдаль перспективой, какие умел создавать он один…
Несколько ночей я почти не спал, обдумывая свое открытие и всю его значимость для моей смятенной души. А потом, на уроке две-три недели спустя, после того как я битый час промучился с рисунком какой-то все более и более изворотливой чашки, Романов отозвал меня в сторону.
— Задатки у тебя есть, Суханов, — сказал он почти с неохотой. — Интересная мысль — совместить в едином изображении внешнюю поверхность чашки и ее содержимое. Если хочешь, могу позаниматься с тобой дополнительно.
Это было еще одним откровением: искусству — этому светлому, неуловимому чуду, принадлежавшему возвышенной сфере, где обитали божества, — можно было научить, и неумелый набросок чашки мог стать ключом к бесценному ученичеству. Конечно, придется много работать, строго предупредил Романов. Надо будет внимательно смотреть на окружающий мир, отмечать для себя его запахи, цвета, звуки, а также формы и фактуры живых существ, от обманчиво простого воробья и обыкновенной бабочки-лимонницы до человека, венца творения; нужно будет вызнавать тайны красок у земли, по которой ходишь, запоминать свечение заката и тени дождя, различать многочисленные оттенки белого, читать радугу как поэму — и в один прекрасный день, после тяжелых трудов, после бессонных ночей, за горами сломанных карандашей и свалявшихся кистей я, возможно, смогу… смогу…
Читать дальше