Так я жил, лишенный этой важнейшей части самого себя, которую насмешница природа наделила своей независимой жизнью, так что мне стоило больших усилий казаться живущим.
Я сидел по-турецки на ковре, прислонившись к пологу шатра, мало-помалу светлевшему под лучами разгоравшегося солнца. Я дышал Терезиной. Я видел лишь рыжее облако ее волос, тоже дремавшее; я никогда не считал ее волосы чем-то неодушевленным, это было теплое, живое существо, иногда я подставлял руку и нежно ласкал их — и тогда тысячи рыжих белок разбегались под моими пальцами. Наконец я услышал голое Терезины:
— Ты меня любишь?
Я отдернул руку — этот вопрос она не имела права мне задавать, зная, что я лишь в начале пути, у меня нет ни гения, ни даже таланта и я не смогу найти нужные слова, чтобы объяснить то, что я чувствую, и то, что еще ни один мужчина до меня не мог испытать.
— Иди ко мне…
Я встал и склонился над нею. Меня обдала теплая волна, в которой женское тепло и мечта столь неотделимы друг от друга, что мечта обретает плоть. Моя кровь стучала, как земля под ее каблуками. Тогда меня посетила последняя мысль отрочества: антипод смерти не жизнь, но любовь. Это была мысль подростка, ибо в ней не было ничего нового, и это была последняя мысль отрочества, ибо я продолжал жить, я на самом деле стал мужчиной и был готов создавать, отдавать и терпеть. Я почувствовал едва ощутимое прикосновение ее губ к моим, и этот скользящий поцелуй словно лишил меня тела: те несколько секунд, что он длился, я весь сосредоточился в собственных губах, потом моему телу была резко возвращена его привычная форма, и сделано это было с такой силой, что в ушах моих раздался грохот — не знаю, от копыт ли казачьих коней, скачущих по степи, или от биения моей крови.
— Нет. — Терезина подняла руки и уперлась ими мне в лицо. — Нет, я хочу жить. — Она провела пальцами по моему лицу. — Я хочу жить там, внутри. Я не хочу умирать.
— Терезина…
— Я хочу, чтобы ты продолжал выдумывать меня, воображал, я не хочу исчезнуть. Я хочу жить в твоем воображении всю твою жизнь.
Мои руки в отчаянии продолжали искать ее… Она сжала их своими.
— Фоско, умоляю тебя. Я хочу продолжаться. Мне нужен ты. Мне нужно быть мечтой.
Мне кажется, я не услышал бы ее и переломил бы свою судьбу, не войди в эту минуту отец. Я был одержим таким желанием, таким отчаянием, что мне было совершенно безразлично, что он сделает — ударит меня по лицу хлыстом, который он сжимал в руке, убьет или просто вышвырнет вон, перестав считать меня своим сыном.
Я вскочил, повернулся к нему и глянул на него исподлобья, может быть, даже с вызовом. Накануне он уехал в Симбирск к губернатору, находившемуся при смерти и жестоко страдавшему. Я не знал, что он скакал несколько часов кряду ночью, чтобы поспеть точно к этому моменту. Не думаю, что это было следствием его дара предвидения, что он ревновал ко мне Терезину и не хотел оставить с нею на ночь. Он просто вернулся — вот и все.
Джузеппе Дзага был одет в белую черкеску с карманчиками для зарядов на груди — эта манера носить боевые припасы пришла к нам с Кавказа. На голове у него была папаха из серой овчины, отороченная надо лбом белой лентой. За пояс был заткнут итальянский пистолет, подарок Потемкина, — отец владел этим оружием в совершенстве. Я был так молод: в этом возрасте и смерть кажется чародейством.
Отец шагнул в угол шатра, где располагался столик с фруктами, взял с него гроздь винограда.
— Черт побери! — сказал он. — Семь часов верхом. К счастью, губернатор умер перед моим приездом — это позволило мне избежать провала.
Он молча ел виноград, не глядя на меня. Мне показалось, что я уловил в его чертах слабый оттенок насмешки. Я подождал еще минуту и направился к выходу.
— Фоско…
Я обернулся. Отец с явным удовольствием доедал виноград. Невероятно, в какой степени в этой своей белой черкеске он был похож на русского: я нашел потом те же черты — кроме глаз, голубых, а не черных — у одного из моих друзей, актера Ивана Мозжухина, которого я встретил в Ницце после Первой мировой войны.
— Будь любезен, скажи Степану, чтобы принес мне чаю… И еще, пусть поможет снять сапоги.
Я вышел. Потом, однажды поднимаясь на лифте, я понял, что талия Терезины была не столь тонка, как я думал, а бедра тяжелы, ее плотные мускулистые лодыжки напоминали о крестьянской привычке, согнувшись, ковыряться в земле. Но ее волосы — все такие же огненно-жаркие — всякий раз заставляют меня счастливо улыбаться, когда они омывают мои мысли и мою память.
Читать дальше