Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!
Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего — и кипящего озера крови в моем сердце. О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...
Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже, и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.
В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты — и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой-нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть третьего. И вдруг, когда я уже был не в силах справиться с волнением и собрался бежать, жалюзи на окошке дрогнули, тихо поднялись, из-под них на секунду выглянула темноволосая девичья головка и тут же исчезла; затем она появилась опять и высунулась побольше. Огляделась вокруг, увидела меня; из тьмы возникла хрупкая белая рука и несколько раз покачала указательным пальцем: нет. Она сообщала мне, что не хочет или не может выйти. Но будь у нее какие угодно резоны, я с этим примириться не мог. Отчаянно жестикулируя, я звал ее к себе, потом сообразил, что в темноте она не различает моих жестов, и, забыв осторожность, вышел из-под портика, чтобы повторить их при свете. Она как будто заколебалась, снова исчезла, я отступил в темноту, я мучился как на костре. Но минуту спустя, по воле Божьей, жалюзи беззвучно поднялись доверху; из темного проема возникла и опустилась на подоконник ножка... ее ножка, такая, что хотелось съесть, в легкой туфельке без каблука, какие девочки-подростки обычно носят дома. Потом нога высунулась до колена, пятка скользнула по подоконнику вниз, свесилась в пустоту, вот показалась вторая нога... Ах, зачем я останавливаюсь на этих подробностях? Понятно, зачем; и однако они причиняют мне боль... Она уселась на подоконник, затем легко спрыгнула на землю. Еще одна надрывающая душу подробность: чтобы, вылезая из окна, не показывать ноги, она надела брюки.
Читать дальше